Бураго Д. С. «Снеговик». Книга стихов (К., 2015)
Когда-то Блок написал, что любая эпоха гораздо точнее и правдивее запечатлевается в стихах своих поэтов, чем в сочинениях историографов и политиков: не в отшлифованных речах Цицерона подлинно бьется нерв гибнущего Рима, а в ритмах Катулла, ибо «личная страсть Катулла, как страсть всякого поэта, была насыщена духом эпохи; ее судьба, ее ритмы, ее размеры, так же, как ритм и размеры стихов поэта, были внушены ему его временем…» («Катилина», 1918 г.). Седьмая книга киевского поэта – это, в каком-то смысле, подтверждение его права называться таковым, поскольку вошедшие в нее стихи в наибольшей мере из всего, до сих пор написанного Д. Бураго, дают то самое ощущение живой сращенности с породившим их временем, прямого соединения с нервом эпохи, переживаемой, претерпеваемой нами сегодня. В сущности, последние полтора года стали первым по-настоящему трагическим испытанием для того поколения, к которому принадлежит поэт, а трагедия – это, как известно, всегда проверка на подлинность – слов, в том числе. Книга, о которой ведем разговор, как кажется, эту проверку выдерживает.
Уже в первом стихотворении сборника все сказанное далее декларируется как «прямая речь». «Прямая», однако, не в смысле мандельштамовской «последней прямоты». Ни «последнюю прямоту», ни, тем более, последнюю правоту автор не пытается утверждать и облекать в окончательные слова; его «прямая речь» – это прямой, в буквальном смысле синхронный перевод ощущений и переживаний последнего года во всех их разноголосице, смятении и невозможности без упрощения излиться в «чеканные» формулировки. Поэтому это речь сбивчивая, неровная, по-настоящему живая – «полная речь препинания», как сказано в одном из лучших стихотворений книги – и, возможно, самые точные определения всего пережитого в последнее время и обретаются именно в усилии, осуществляемом на ощупь, «спотыкаясь о слова» (еще одно «автометаописание» из стихотворения, посвященного А. Туркову), чураясь «головизны» готовых идей и «лозунгов момента»:
Я забыл, что на город спустилась слеза.
Это небо стоит, утирая глаза.
Это полная речь препинания.
Это все поправимо, но правила нет.
На востоке горит, а на западе свет.
И болят от надежд ожидания.
К числу отмеченных абсолютной точностью образов книги отнесем и портрет Майдана, увиденный тем же честным и ничего не «спрямляющим» взглядом и потому вызывающий ощущение неотменимо правдивого свидетельства времени, точно зафиксированной, отлитой в образ сути того, что разыгралось зимой 2013-14 гг.:
Это тысячи судеб в гранитном поддоне,
собирая моленье в кулак,
тычут в рыхлое брюхо господского склона,
вознося перевернутый флаг
над корявою виселицей новогодней,
над палатками жгучих надежд.
И если дальше говорить о точных образах времени, то к ним, в первую очередь, относятся трагические оксюмороны двух стихотворений о самом главном и самом страшном сегодняшнем оксюмороне – оксюмороне «братской войны». В стихотворении «Сад» мирно крестьянский и военный топосы, перемешиваясь, порождают жуткое, химерическое пространство, которое наполняют «боевые очереди слив» и «укрепленья белого налива». Уже древняя литература сополагала ратный труд с земледельческим, порождая метафоры битвы-жатвы, серпа войны и т. п., но стихи Бураго выводят эту старинную метафорику в трагически абсурдное измерение, возникающее там, где созидательные труды и их плоды теперь сметены «градом» «наносного братского надрыва». И второй мирный топос, фантастически перевернутый войной – это озеро, тихая гладь вдумчивой жизни из стихотворения «Озера», посвященного донецкому филологу, редактору альманаха «Дикое поле» А. Кораблеву. Элегический покой озерной глуби претворен здесь в «дно грозового раздора», так что озерный и «зеркальный» к нему степной просторы сливаются в единое пространство безбрежной, уму непостижимой беды, противоестественной, как пылающее озеро:
И от луга до луга в дозоре
от села до села над жнивьем
птичьим клекотом метит горе –
в диком поле горит водоем.
Наконец, оксюморонен и титульный образ сборника – Снеговик, «двоящийся» Големом. Конечно, это образная рифма к «новогодней виселице» стихотворения «Площадь», акцентирующая все ту же трагическую оксюморонность самой жизни последних лет, в которой даже праздники окрашены в макабрические цвета – «наш кроваво-черный карнавал», как когда-то определила свою эпоху Анна Ахматова. Но не только. Это страшный сон, неотличимый от яви, проход к невыносимой наяву истине, которая выговаривается не в логических формулировках, а только в бреду. Кто этот возничий с завязанным в узелок полем, которым начинается и заканчивается стихотворение? То ли дремучий бормочущий мужик с мешком из каренинского кошмара, то ли даже уже не пушкинский, а цветаевский демон-«вожатый» из хаотических пространств «русского бунта, бессмысленного и беспощадного». А откуда эта «старая ведьма», просящая: «Сынок! Сынок, / где же твой сладенький позвонок, / чтобы звонить по нему тайком / изо всей боли»? То ли это мандельштамовские «шестипалая неправда» со своим отваром «из ребячьих пупков» и «вырванный с мясом звонок» из стихотворения о Ленинграде, то ли спровоцированный жизнью рецидив детских страхов о Бабе-Яге. И что против них этот Снеговик, даже если он и Голем? И какой уж там Голем! – Это самый настоящий (только с поправкой на климат) Дон Кихот «с морковкой и в жестяном ведре / грезит на проходном дворе / и почти уверовал, что перешел поле». И понятно, что «жизнь прожить – не поле перейти», и «лучей штыки» не отвернутся, и мягкотелого идеалиста, ищущего «свои семь колен» в прошлогоднем снеге давно уже всеми забытых «расстрельных стен», неотвратимо настигнет «жребий вдогонку». О чем все это? О жизни «за полем» смысла и справедливости? О роковой неизбежности исторических катастроф и нашем бессилии? – Не то, чтобы так пафосно, а просто «жарко, уж очень жарко!», а слышится: «жалко, уж очень жалко», и разлита в воздухе эта струйка жалобы, и различается даже сквозь танковый грохот ледохода – и, как ниточка, выводящая из лабиринта безумия, возвращает к человеческому.
Но о том же и «прямая речь» – ведь это еще и речь, обращенная к живому собеседнику, к адресату-читателю. Интуитивно или осознанно выбирая не политическое, а человеческое – гуманистическое, если вспомнить словарь далекого прошлого – измерение своей рефлексии по поводу пережитого в последнее время, Д. Бураго буквально наводняет сборник живыми людьми – родными, друзьями, собеседниками – всеми, к кому может быть обращено слово, рассчитывающее на понимание, и не имеет значения, что среди них «иных уж нет, а те далече». Однако, в книге, посвященной «маме и всему родному дому», все-таки особое место отведено родным людям и родному пространству. Последнее более всего напоминает «другие берега» – топосностальгической памяти, утраченный детский рай с роялем и шахматами, школьной математикой и осыпающейся сиренью. Но именно в силу слишком громкого резонанса с мощной парадигмой текстов на тему «утраченного времени» стихотворение «В саду», где развернуты все эти картины, кажется не самым удачным. Гораздо убедительнее стихи, адресованные близким. Так, в посвященном маме стихотворении «Цапли» загадочные, в сущности, потусторонние (глядящие «на свет с изнанки») птицы «в привороженном водоеме» становятся очень точной и логически необъяснимой метафорой, в которой просвечивают сквозь друг друга прошлое и будущее, рождение и смерть, сиротство и непрерывность живой связи с родным человеком. И так же тонко и небанально звучат стихи, обращенные к внукам («Рыбак», «Слон»). Именно они образуют светлый полюс книги и позволяют с несомненностью ощутить, что за мраком и безумием сегодняшнего дня «что-то плещет впереди, / сливаясь с облаками».
Пахарева Татьяна Анатольевна, доктор филологических наук, профессор НПУ им. М. Драгоманова. Киев.