Киевские картинки
1. Каприз
Я бездельничаю.
Из волшебной пустоты вытягиваю нитки.
Сейчас она распустится
и упадёт.
2. Небо
А может, небо — это состояние?
Между свергнутыми в беспамятство
листьями
И надломленной хворостинкой
Весенний жучок озабоченно ползет
в сторону,
Оттаскивая за собой небо.
3. Осень
Осень,
в еловые шишки прячутся звуки твои. Медленно-медленно
наплывают на землю листья,
прижимаясь холодными лбами к асфальту.
Облачные странники, пришельцы из детских миров,
тихо улыбаются,
прикрывая собою солнце,
оставляя нас без времени.
А мы
бьёмся о хрустальные лепестки воздуха
и даже не слышим,
как хрустят под ногами
осколки.
4. Рассвет
Двадцать минут отделяют от нас рассвет.
Ветхие спины заборов
склонились под тяжестью ночи,
а может, времени.
Домá прижались друг к дружке —
наверное, так теплее.
Мостовая досыпает последние минуты,
а деревья молятся,
обратившись к востоку.
Первый троллейбус нехотя
вскарабкивается на гору
и застывает в удивлении над городом.
Ещё секунда — и…
5. Признание
А если закружиться и упасть,
припасть к земле,
остановить дыханье
и слушать Осень.
Может, время сбросит рукою шалуна
пиджак из листьев —
и небо распахнет свои владенья
и будет рядом…
Щекой прижавшись к влажному стволу,
прикрыв глаза, услышать вздохи сосен
в янтарных полнозвучьях октября
и прошептать: «Сегодня я твоя.
Сегодня Осень».
6. Перебирая струны
Перебирая струны, я ловлю
случайные созвучья…
Белый дождь.
Обманутые временем деревья
его не замечают.
Он так кроток
и так неторопливо гасит окна,
в которых мы.
Сегодня не суббота, не октябрь, не год,
А дождь на белых лоскутках
спускается на крошечные блюдца.
Его лакают раненые звери,
в которых мы не ищем отражений.
А долгие деревья стонут ветром,
пытаясь сбросить с крашеной коры
унылые часы воспоминаний…
Перебирая струны…
7. После дождя
Спускаюсь на Подол, когда под утро
ночные мудрецы сметают листья
в осенние сугробы.
Я боюсь нарушить единенье
и стараюсь, не изменяя шага, проскользнуть
в глубинные расщелины пространства.
Ночные мудрецы сметают листья.
И в обнаженном сумраке шаги
дробятся об асфальт, пересыпаясь
журчаньем беглых откликов вчера.
Я превращаюсь в несколько листков,
дрожащих на холодном теле утра,
сметаемых ночными мудрецами.
8. Птицы
Из сиреневого перезвона бокалов
вылетают птицы.
Они прячутся
в укромных уголках наших душ
и остаются там до утра.
А утром,
когда ленивые деревья
расправляют озябшие листья,
прихорашиваясь перед небом,
и капризно поддаются поцелуям ветра,
мы,
одинокие, как светофоры,
чернильными пятнами плащей
застываем на фоне домов.
И тогда, когда остаётся минута тишины,
сиреневые птицы
вылетают в сторону рассвета,
вспугивая сумеречные трамваи.
Мы устали и исчезаем.
Утро.
9. Чайник
В священной дремоте кухни
королевствует чайник —
пастырь огромных и маленьких чашек,
а также стаканов и чайных ложечек.
Все они после полуночи,
когда оживают звуки,
почтительно внемлют молчанию короля.
А король обводит усталым взглядом
свои владения
и остывает неторопливо —
вот и эта жизнь оканчивается.
К рассвету огромные чашки
и маленькие чашечки,
стаканы, чайные ложки
отпевают душу окоченевшего короля.
А потом
молятся о воскрешении Его Величества,
надеясь,
что всесильные боги
совершат чаепитие.
10. Дождь
Дождь выбегает на улицу
и моросит по тротуару,
останавливается у какого-нибудь окна
и подглядывает,
как совершается ужин,
заваривается чай,
и глава семейства, закуривая,
предаётся воспоминаниям.
Дождь притаился и слушает,
а потом,
заплутав во времени,
растерянно мечется от дома к дому,
осознавая,
что его всего лишь
переживают за ужином.
11. Элисео Диего
Я слушаю ветер.
Он шепчет свои стихи
под шорох прохожих.
Омытые осенью, прочитанные листки
спадают с деревьев.
И я замечаю, как море и дальние горы
как будто бы стали чуть ближе,
а солнце — чуть мягче.
12. Тополя
Ухожу в себя к тебе.
Опадают грустью тополя.
Белый вечер под ноги — поля,
то поля тоскуют по тебе.
Опадают в руки тополя.
Белый вечер бережёт тебя.
Застилают улицы поля.
И не нахожу уже себя.
* * *
И вот они, осколки лун —
оранжевые стёкла в лужах.
Угрюмой тенью, неуклюже
бредёт по городу колдун.
Осатанелые деревья
на судорожном взмахе крыл
роняют сломанные перья
на покалеченный настил.
Идёт троллейбус ниоткуда
в обыденное никуда.
Петляют в лицах города,
и в каждом кроется Иуда.
Из дома выжитый старик
бормочет: «Бога нет? О, Боже!»
А над землей опять все то же,
и гаснет под метелью крик.
Маки
Больной чувствовал, что из цветка
длинными, похожими на змей,
ползучими потоками извивается зло…
В. Гаршин
Из расшатанных окон глядят пожелтевшие маски.
Осквернённый и полуживой задыхается снег.
Превращаются в тень неуклюжие яркие краски —
так уходит в безвременье кое-как прожитый день.
Наша память как призрак цыганки на старом вокзале:
неизменные руки тасуют мгновенья и дни.
В переполненный зал ожидания, встреч и печали
попадают далекие хрупкие детские сны.
В полумраке икон и таинственном шелесте рясы,
в колыханье свечей и надежды в бездонных глазах,
сев на корточки, мальчик душил ядовитые маки.
Маки были в росе, он — в холодных жестоких слезах.
А когда рассвело — поспешили к автобусам люди.
Добровольно ложился под ноги невидимый снег.
И безумный художник оставил картину в приюте,
где давно уже мальчика нет.
* * *
Лампа под зелёным капюшоном,
книги, пепел, несколько листов…
Черные трамваи возле склона
стынут в ожиданье катастроф.
Жёлтый пульс безликих светофоров.
В лужах пузырится мелкий дождь.
Вход открыт. Черта, за нею город,
только в нём свободы не найдёшь.
Чёрные трамваи белый пепел,
дребезжа, вывозят в темноту.
Лампа, книги, полусонный лепет
покрывает страха немоту.
* * *
Сумасбродством потчуя гостью запоздалую,
предлагаем отчую кровлю обветшалую.
Никуда не денешься, ни во что не броситься,
и твоё падение прозвучит как отчество.
Грани
Когда все грани суеты
заострены, и до предела
тревожной дрожью сжато тело —
ложатся краски на холсты.
Когда последний волнорез
наперерез слепой пучине,
раскрыв глаза и выгнув спину,
бросается сквозь пенный блеск,
Когда предчувствован исход,
и злой Слепой настой отравы
в потресканном сосуде славы
с ухмылкой дикой подаёт.
Когда расшатанный рояль,
перед окном встав на колени,
отчаянный поток сомнений
вонзает в городскую даль.
Среди запятнанных портьер
бесчинства огненные света
на обороте трёх портретов,
в соизмереньи вер и мер,
в несоразмерье воли с болью,
когда подвластны власти жизни,
когда под флагами отчизны
нет утешения раздолью,
и не дожить бессонный век
кочующих душой калек.
Когда все грани суеты
заострены, и до предела
тревожной дрожью сжато тело —
ложатся жизни на холсты.
* * *
Из тысячи тысяч придет, содрогаясь, один,
он вывернет города ржавый карман наизнанку.
И сонные ночи взметнутся к утру за ним,
покинув без страха пустынно-бетонную свалку.
А наши отцы, чуть прищурясь, глотают дым,
храня одиночество в тусклых и преданных кухнях,
в наследство оставив запёкшийся кровью грим
и небоскрёбы, которые вот-вот рухнут.
* * *
Из гаубиц стреляли по губам,
а губы были бесконечно алы.
Так и случилось: в оскверненный храм
вошли гурьбой хмельные театралы.
И день поник, премьера началась,
висела пыль от купола до пола,
и люди наподобье частокола
плечом к плечу приветствовали власть.
И власть вошла в прищуренных очках,
присела и спросила о погоде,
здоровье, так, о чем-то в этом роде,
пока сжигали книги на кострах.
Или не книги – это всё равно.
История молитвам не внимает.
История нема, а власть карает,
и этим всё давно предрешено.
Так всё равно, какая будет власть,
куда зовут и где поставлен идол.
Эх, революция, гигантская коррида,
безумный люд, проклятая напасть.
Огромный, непомерный новый храм
воздвигли дети бывших театралов.
Из гаубиц стреляют по гробам,
а губы были бесконечно алы.
* * *
Жребий брошен. Стал невидимкой.
Срок назначен. Счета сытожены.
Покосилась до боли видимость —
оказалось, что век не прожит.
Подвернулось. Мелькнуло. Скользко.
Передёрнуло. Пересыпало.
И рассыпалось — Боже, сколько здесь
не опознано, позабыто.
В благодатную сырость почвы
в белых мантиях души втоптаны.
Ограждённые земли-вотчины
с молотка, то ли врозь, то ль оптом.
Оголтелой толпой к подмосткам
обескровленный город тянется,
злобно крестится перекрёстками,
кутерьмой за собою манит.
Манна снесена ветром с поля.
Не хватило ни вер, ни верности.
Кандалами скребутся вольности —
чем темней, тем сильней поверхность.
Боль за боль. Пережить — не выжить.
Хлебом-солью встречать — не встретиться.
По-пластунски в грязи, чтоб выше стать?
Только сможешь ли? Не надейся!
Не надейся скользнуть неслышно —
Уходящее снова встретится.
Суд вершит твоя жизнь никудышная
и на том, и на этом свете.
* * *
Усталый дождь, унылый дождь.
Он предвещает гибель твоим богам.
Весь день, всю ночь по проводам
усталый дождь, унылый дождь
стучит в серебряный асфальт,
стучится в крыши, в купола…
Я знаю, ты меня ждала…
Стучит в серебряный асфальт
усталый дождь, унылый дождь.
Он в целом мире взаперти,
освободи, в окно впусти,
усталый дождь, унылый дождь
стучит, не может не стучать.
Ему назойливость прости…
Я не могу к тебе прийти…
Стучит, не может не стучать
усталый дождь, унылый дождь
весь день, всю ночь по проводам
стекает к свергнутым богам
усталый дождь, унылый дождь.
Я не приду тебя спасти.
Его ты ждёшь, его впусти,
усталый дождь, унылый дождь.
* * *
Из рук в руки молчанье,
прижимаю к груди и жду —
мимолётное расставанье
в раскроённом на дни году.
Ночь тайком, как чудная любовница,
озирается, гасит свет.
Было б время еще опомниться —
только времени больше нет.
Больше нет ни границ, ни зрения.
Раскалённые угольки
в обретённом за страх забвении
сушат слёзы больной реки.
Только скоро она опомнится,
соскользнёт и обрушит свет.
Испарится, как ночь, любовница,
вряд ли времени больше нет.
Из рук в руки молчанье
возвращаю и снова жду —
мимолётное расставанье
в раскроённом на дни году.
* * *
Играю в шахматы. Начало декабря.
Бутылка пива на подносе ветра.
Пишу слова — всё больше про себя.
И не ищу вопроса для ответа.
Легко дышу, играю сам с собой,
заранее предчувствуя ничью.
Закрыв глаза, рассудочной рукой
раскладываю в клеточки тоску.
Распороты подушки облаков.
Пыхтит за синими оврагами заря.
Нанизываю бусинки из слов
на стрелку времени. Начало декабря.
ЭТЮД
Южный ветер подул в час вечерний.
Мелкой зыбью покрылась река,
и прощальные стаи мгновений
прикоснулись ко лбу, как рука.
С кротким шелестом чуткие ивы
отражаются в брызгах воды…
«Будьте счáстливы! Будьте счастли́вы…» —
шёпот нежный из уст лебеды.
Звон бубенчика памятью давней
и рычанье моторов в глуши.
Громкий стук закрывавшихся ставен.
Крик вороны в лазурной тиши.
Запах мяты с ночною прохладой.
Вечной тайной окутанный лес.
Вздох глубокий с весенней усладой.
Мелкой галькой разбуженный всплеск…
1984
* * *
Опять и опять, и опять
кружусь осторожной снежинкой
и в ваших глазах превращаюсь
в прозрачное облако света.
Когда уходили трамваи
в нелепые заросли красок,
вы их провожали уныло
случайными взглядами ветра.
И только далёкое время
спокойным движением сердца
играло на струнах рассвета,
себя превращая в снег.
* * *
Пустая улица ведёт в пустой подъезд.
Пустой подъезд — по лестнице в пустую
квартиру, где не больше чем ночую
и, как ни странно, больше чем живу.
И, как ни странно, суетливый мир
на дне кофейной чашки притаился.
Он ждёт конца, он в сумерки сгустился,
и ожиданье длится час и век.
И ожиданье над кофейной гущей,
черты любимых, тени городов,
моря, долины, отблески костров,
падение, скорее, невесомость,
кружащийся в полузатменье дух,
беспомощные отклики предметов
подобны обессиленным кометам
из тех миров, что чище и добрей…
А между ними плещется вода.
В ней люди, словно рыбы, фосфорятся
и под рукою сильного роятся,
как призраки под призрачной рукой.
Деревья спят. Им бесконечно снится
огромная зелёная луна
во весь простор небесного окна
с задумчивыми карими глазами.
В ночь карих глаз случилось Рождество.
В день ярких звёзд случилось превращенье.
Познать страданье, обрести спасенье,
кофейной гущей вылиться на стол,
окурок притушить и так уснуть
между рисунков, книг, стихотворений
и обрести отчётливость мгновений
и утро города, в котором ты — чужак,
на улицу пустынную выходишь,
бессмысленные ждут тебя дела.
Так странно всё — трамваи, купола…
И только поздно вечером проснёшься,
пустынной улицей пройдёшь в пустой подъезд.
Пустой подъезд, по лестнице в пустую
квартиру, где не больше чем ночую
и, как ни странно, больше чем живу.
Война
1.
Всё гибнет. Всё рушится.
М. Пруст
Падают стены, и гибнет под стенами город.
Только ребенок играет на флейте и плачет.
И в его комнате тихо, но падают стены.
Падают стены, и гибнет гигантский город.
Только ребёнок на флейте играет солнце,
солнце, которое плачет лучами света.
Падают стены, и гибнет игрушечный город.
Время приходит, и мама за дверью в прихожей
слушает флейту и плачет, прижавшись к стене.
Падают стены, и гибнет под стенами город.
2.
Как незаконно мое ожидание,
Когда лето — знойное безлюдье —
по площадям, по аллеям
похоронной процессией бесконечно.
Когда тяжесть,
тяжесть солнца
несоизмеримо больше
тяжести моего ожидания,
тяжести моего взгляда.
Когда время — только цифры,
время — только следы
исчезающего животного,
животного, исчезающего всё время.
Когда стрелы,
пущенные наугад во все стороны,
находишь у своих ног
хворостом для костра,
и огонь,
в котором сгораешь как еретик,
сливается с солнцем,
и боль,
боль — всего лишь слово,
чаинка среди других чаинок
на дне матового стакана.
Незаконно мое ожидание.
3.
Мужчина играет в кегли,
раскатывая плавно шары.
Кегли прижались друг к другу
и смотрят ему в глаза.
Мужчина играет в кегли
по правилам старой игры.
Кегли падают замертво
прямо ему в глаза.
Мужчина играет в кегли,
раскатывая плавно шары.
Кегли скоро наполнят
смертью его глаза.
И он обернётся, оставшись один.
О, жестокие кегли!
4.
Ты ждёшь, когда наступит тишина,
пещерное животное, солдатик
невидимой войны.
Но кто и с кем воюет — все равно.
Война — всегда безумье и усталость.
И женщинам оплакивать живых,
и мёртвым умолять о погребенье.
Война во имя имени,
но имя — лишь звон в ушах,
жестянки дребезжанье,
броженье времени
меж опалённых сосен
слепого карлика в поруганном лесу.
Две пропасти, взывающие к
огромной пропасти
запёкшегося неба.
5. Площадь
Так и случилось — люди разошлись,
понурив головы и обронив глаза
в искрящиеся лужи.
Днём был дождь.
Был дождь и день.
Случайный посетитель глухих пространств
монументальных грёз,
присев на корточки, разглядывает лужу:
глаза увядших женщин, стариков,
глаза детей, испуганные болью,
и тех, кто никогда не оживал.
Случайный посетитель осторожен,
он не спешит, как не спешит вода
стать воздухом,
но медленно исчезнет,
понурив голову, в увесистый подъезд,
свои глаза оставив на пороге.
6.
…И осталась она за маревом,
за взлетающей птицей с отмели…
Как глаза в глаза — два окна.
Как слеза со дна — на щеке.
Как смеётся смерть.
Как ликует боль.
Как постель к утру холодна.
Как река чиста налегке.
И за маревом…
Птицей с отмели…
Камилла Клодель
Ты слушала время, а время уже ушло,
остались только комочки глины в холодных руках,
мольба о спасении меркнущих глаз
и слова — наводнение в городе склепов.
Ты помнила всё и поэтому видела свет.
Ты видела свет и поэтому знала черты,
их находила в кромешной больной пустоте,
сутулыми пальцами плача о том, кому смерть.
Ты знала её, и была только радость и боль,
и страх, охраняющий веру и зоркость любви,
но белые пятна на жёлтых обоях ссыпались на пол песком.
Песок и жара. Но никто не принёс воды.
Никто не додумался просто разбить окно,
где только комочки глины в холодных руках
ещё сохраняли её тепло —
они ещё звали её из его темноты.
Предпраздничное
Ночь октября. Тоскующий трамвай
бормочет про себя и подставляет спину
под лёгкий хруст дождя. Собачий лай
доносится, а дворник нацепил холстину
на угол дома и под ней зевнул.
Тоскующий трамвай прищурил свет —
на доме развевалась кровь, шёл гул
в огромной подворотне, гулкий бред
бессмысленного дворника. Наш город
усталыми домами провожал
тоскующий трамвай. Стекал за ворот
хрустящий лёгкий дождь, и дворник спал,
раскинувшись под дверью необитой,
такой огромный и такой забытый.
* * *
Ты любила глаза, в остальном — отдавала лишь дань.
Я любил бубенцы и побеги, но было вино.
Ты молчаньем владела, я видел немое кино,
только видел кино — игры света, пленившие ткань.
Ты учила молчать, так и ветер учил чистоте,
отмывая деревья от роскоши высохших слов.
Ты учила любить, выбирая сирень из цветов,
но сирень никогда не бывает так близко к воде.
Но сирень никогда… Я никак не могу удержать
этот сказочный ливень в ладонях, распятых на нем.
И когда позовут, я скажу: «Целовался с дождем».
И когда позовут, ты ответишь: «Листала тетрадь
и любила глаза, в остальном — отдавала лишь дань,
он любил бубенцы и побеги…»
Соринки
Машеньке
Итак, пытаюсь подойти к себе сквозь зеркало,
стеклянными руками отмахнув соринки света.
Площадь как котел.
Котёл вскипит, и в небо пар восстанет.
Пар превратится в девочку мою,
встревоженную грохотом машины
за ослеплённым фонарём стеклом.
И дочь попросит: «Защити от неба»,
и небо соскользнет к её ногам
и превратится в коврик, где игрушки
разбросаны в тревожном полусне.
Как в отраженьях быть и быть любимым?
Скрывать глаза и силиться смотреть хотя бы в ноги.
Броские слова как фантики, что в детстве собирали.
А дочка просит пить, и тихий Днепр
вливается в фарфоровую чашку.
Зачем слова, когда важней дыханье?
Когда любовь всегда в последний раз?
Когда цветы, засушенные летом,
весною оживают вместе с домом,
где столько книг и мало доброты?
Дочурка ручки тянет из кроватки
и просит рассказать ей о медведях…
Вплывает в сон на плотике из спичек,
любимых мишек бережно укрыв.
А люди просыпаются случайно.
И с каждым днём все меньше остаётся
в руках тепла и радости в глазах.
Малышка вышла в трусиках на кухню
и спрашивает: «Где сегодня солнце?»
А я тем временем соринки собираю.
* * *
Уходят. Никого не задержу
и даже до дверей не провожу.
Дай Бог вам счастья и осенних улиц.
Дай Бог вам не сойти с ума…
Вы незаметно в сумрак улизнули,
Как будто пудру с кексика слизнули…
А, кстати, на дворе уже зима!
Накину шубу, тёплую как старость,
пойду по снегу, чей-то сон нарушу.
Пускай метель мне отметелит душу!
А к вечеру — привычная усталость…
* * *
Вот, возьми, возьми спичку,
зажги, подкури сигарету…
И расплатишься пеплом, слетающим с губ,
и бессонницей среди лестниц, квартир, сквозняков.
Вспоминать — и в конечном итоге не вспомнить
тех, кого не предал, тех, кого не успел потерять.
Взамен отчаяния — спокойная усталость.
Взамен конца — всего лишь продолженье…
КАРНАВАЛ
Карнавал до утра в чужой бесконечной квартире.
Окна, полные льда, ложатся под ноги.
Карнавал до утра. Перспектива все шире и шире.
И всё дальше и дальше относит от главной дороги.
И несёт, и несёт…
Как там было про снег, тот, что в храме?
Помнишь, люди лежали, и она задремала, все спали?
Помнишь снег? Этот снег я держал руками!
Видишь руки? Они умирали
с каждой новой снежинкой, с каждым взглядом под ноги…
Слышишь — музыка, тихий напев всепрощенья,
словно мудрый учитель прощает невыполненные уроки,
так как где-то на небе у солнца затменье.
А сейчас до утра в чужой бесконечной квартире
окна, полные льда, ложатся под ноги.
Карнавал!
Самые близкие люди в мире
там, далеко-далеко, на пороге.
Ты их не знаешь, они тебя тоже,
здесь не до них, ты и сам понимаешь,
здесь карнавал! Здесь так весело!
Боже, спаси!
Здесь так весело, Боже!
Помнишь ещё — мы тогда разминулись,
мы никогда так и не были рядом,
а потом повернулись друг к другу и улыбнулись,
и я ещё провожал тебя взглядом
долго, беспомощно, даже сердито.
Карнавал в бесконечной чужой квартире.
Неужто нельзя иначе? Я ещё помню, не всё забыто!
Я ещё…
Карнавал во всем мире!
Битва кончена, и над прошлым:
«Карр! Карр! Карр!»
Карнавал.
* * *
Как люблю видеть сны, и как редко приходится жить.
Почему-то всегда не хватает условного знака.
Словно накипь на совести, как на стихах Пастернака.
И на людях табличка с эпиграфом: «Не любить!»
И назло не попрёшь, хотя наглости не занимать.
И в обход бесполезно, как, впрочем, любое движенье.
Терпкий чай, сигареты и стихотворенье,
и ещё очень хочется письма писать.
* * *
Я же почти всегда умираю.
Ты понарошку меня хоронишь
в белой могиле ночного рая,
а потом так смеёшься и голову клонишь.
И я воскресаю в кармане комнаты,
неловко пришитой к дому жилому,
а ты — словно ты
бесшумно ушла к другому,
которого понарошку хоронишь,
а потом воскрешаешь огромным хохотом
и исчезаешь, и тонешь,
ведь кто-то,
ведь кто-то там
умирает от одиночества.
Московский мост
На троллейбусе в зыбкую даль —
бесконечных случайностей цепь.
Облупившаяся эмаль
покрывает нагую степь.
Под колесами плавает мост
на подвесках из серебра.
К горизонту встаёт во весь рост
напряжённое тело Днепра
и качает своей головой,
утопающей в облаках.
А в троллейбусе наперебой
замолчали о пустяках.
* * *
На Олимпе Нектар
разливается в чаши.
Пустоокие боги,
звон да игра.
Город встал на колени
и слёзы из башен
в кареглазые лужи
льёт до утра.
Дребезжанье стекла
в бесшабашном трамвае,
волны странного ветра
да в фонарях
безотчетные солнца,
всю ночь догорая,
привечают призраки
на мостах.
* * *
Вот и светом переполнены все окна.
И зима полна, как снегом, сожаленьем.
И ещё один с небес по пьянке согнан,
и живёт пока по щучьему веленью.
От стихов петляют улицы, и зренье
спотыкается о ломаные тени.
Возвращается, как женщина, сомненье
из восторженной и косной дребедени.
Посреди проезжей части тянешь руки:
«Увезите, ради Бога, на край света!»
И туда-сюда ползут сугробы-буки,
им со мной не по пути — не та монета.
Неразменная монета пьяной скуки —
не поделишься и даже не подаришь.
Вслед хохочут оголтелые старухи
в беспробудном и обыденном кошмаре.
Одиночество с гордыней — две сестрицы,
но сегодня они снова не в ладу.
Не влюбиться, а восторженно напиться
и стихи читать с Вергилием в аду!
* * *
Что днем с огнём,
что ночью с сигаретой.
Мой дом угрюм.
И письма без ответа.
Пишу — спешу,
а быть не обещаю.
В себе ношу
то, что другим прощаю.
И вру — едва ль,
как в детстве по слогам
тку пастораль
из нот и по глазам.
Как дирижёр
в пустой оркестрной яме
я — ваш укор,
и я — любовь меж вами.
На сцене тьма.
В партере табуретки.
Звучит зима
в аранжировке ветра.
Звучит, смеясь
в лицо морозной пылью,
взыгравши всласть
и притворившись былью.
Взошедши на
вершину сумасбродства,
чтоб, как луна,
взлететь на дно колодца,
разбившись вдрызг
в бессчётных отраженьях,
признать на бис
отраду пораженья.
Что днём с огнём
не сыщешь, коли ищешь.
Что сеем — жнём.
В амбарах ветер свищет.
И снова зреем
ночью с сигаретой.
Так не измерить
жизнью смерть поэта.
А жизнь — лишь холст.
Надгробье — это рама.
Столетье — склеп.
Фамилия — реклама.
Товар к продаже!
Стих к употребленью!
О, Боже, дай же
полное забвенье.
Сомкни уста,
но не отвергни душу,
хоть твой устав
я заново нарушу.
* * *
День — как обморок затяжной.
Ночь — поспешный оброк любви.
Если можешь, то успокой.
Ну, хотя бы останови.
Видишь, город как карусель.
Слышишь, Моцарт воскрес и ржёт,
как в припадке виолончель
бьется сердцем об лёд.
И взбесившаяся метель,
словно волосы, струны рвёт.
Дай опомниться, уведи
куда хочешь — тебе видней.
Только поутру не буди.
Только к вечеру отогрей.
Ведь душа болит неспроста,
если память — как пономарь,
если в мире одна звезда,
да и та — безумный фонарь,
опрокинувшийся с моста
в поднебесную гарь.
Если даже на Рождество
Не отчаяться до любви.
Так оставь свое колдовство!
Если сможешь — благослови!
Снег
Снег такой глупый-глупый,
лукавый.
Надевайте тулупы,
пока вы
ещё ходите от дома к дому.
Ведь по-другому не захотите?
Что же, вы правы в своем движении.
Я постигаю азы сложения и вычитания
сквозь ветровое стекло кухни.
А что, если рухнет здание?
Ваши зрачки запляшут? Вы заикаете?
Милые, знаете,
этот день ни к чему не обяжет,
только окутает ваше зрение
снегокрушение.
* * *
Состоялась весенняя слякоть.
Позывные зимы устарели.
И так хочется, хочется плакать
на нелепом исходе недели.
Календарные числа — отрепья.
Перспектива — две-три параллели.
И стекают вчерашние хлопья
в предвкушении завтрашней боли
по тяжелым стандартным полозьям
да к ногам бесконечно идущих,
разбиваясь, зажмурившись, оземь
в беспробудном своем простодушье.
Нежилая квартира
Нежилая квартира,
в которой замёрзло время.
Неожиданный чайник,
грохочущий на плите.
Я бы, право, не смог целовать Вас,
но Вы не в Риме.
Я бы Вам не поверил,
не будь это небо к зиме.
И не будь это небо от нас за крылатой завесой
ниспадающих в реку твоих непослушных волос.
И тогда бы в любви я остался солдатом запаса
и взахлёб не лакал изумрудную влагу берёз.
Но в момент пробужденья,
когда ненасытный светильник
дотекает до нас
бестолковым слепым пятном,
улыбнёмся друг другу
в то время, как зимний мельник
посыпает тела
бесконечным речным песком.
ВОСПОМИНАНЬЕ
Возвращаюсь с повинной.
Плыву по ночной воде
в невыносимо длинной
искрящейся борозде.
Постигаю твой смех —
он с плеском уходит вглубь.
Превращаюсь в слух
и становлюсь слеп.
Захлёбываясь молчаньем —
наугад в темь.
Огромно мое дыханье,
мир — нем,
всасывает, как плоть.
Плоть поглощает дрожь.
Плоть разверзает гладь
и восстаёт из краж,
из обелисков лжи,
из лабиринтов дрязг,
вымученных клише
наших натужных ласк.
Претерпеваю боль,
как развожу мосты.
Над теневой рекой
смехом меня окати
и положи в песок,
веки открой.
Это к тебе восток
вспыхнул зарей!
ДВА ГОЛОСА
— Не странно ли тебе,
прищуривая зренье,
в сложеньи слов искать первозвучанье?
— В дремотных сумерках обилие шаров,
и каждый шар качается в такт речи,
исполненной целинного молчанья,
молчанья сосен о великих реках,
молчания кофейного сервиза
о грозном Боге бьющейся посуды.
— Но время настигает, и в молчаньи
отчётливее гул его шагов,
и слово — испуганная птица
плещет в крике и обрастает дрожью,
и шары, налитые чугунными часами,
в неотвратимом лёте разрушают
искусные строенья оправданий.
За забытьё так отомщает время.
— И в самой горькой буре есть слова,
которые ее же успокоят.
И шум — лишь отражение молчанья
во времени, и время — только страх
рождения и жизни перед смертью.
— Мы сами себе смерть и смерть друг друга
во времени и слове, после нас
останутся курганы и слюда
грядущих воспамятований.
— Старинными напёрстками тайком
вычерпывать из звуков тишину,
хранить сомненье, как прообраз веры,
и боль терпеть, как совершать обряд,
бессмысленный до головокруженья…
— Когда вот-вот — и время оборвётся.
ПОЖАР
Нет, не к тебе иду и не с тобой
прощаюсь, разводя руками.
На праздничном столе, над головами
ты пляшешь, как на паперти слепой
взимает дань за обладанье зреньем,
так ты летишь в хмельном оцепененье
прищуренных слащавых паучков.
Бесстыдным хохотом, срывая паутину,
разбудоражив мёртвую пучину,
их давишь звонкой дробью каблучков.
И вздрагиваешь в такт, и бьёшь в ладони,
сорвав с себя одежду, тюль с окна,
ты требуешь в беспамятстве огня,
как обречённый тянется к иконе
сквозь маски света, липкие от сна.
И освещаешь смрадный дом пожаром.
И дом горит гранёным янтарём,
под солнцем проступившим даром
над воскрешённым алтарем.
* * *
Ещё недавно удивленье,
как посетитель запоздалый,
от чаепитий откровений
уходит в облике вассала
в далёкое средневековье
по улице немых строений.
Один с любовью.
И удивленью
ещё недавно удавалось
предощущать нечайность встречи,
когда ты мне в размытый вечер
так безрассудно улыбалась
и уводила по аллеям
немыслимых воспоминаний
на грани неба и любви,
чтобы нечаянно расстаться
на расстояния земли
ещё одним средневековьем
далёкого воспоминанья.
Преображенье
Елене Бураго
Тогда ли совершалось колдовство
или спустя эпохи ожиданья —
немыслимое сосуществованье,
воспринятое нами как родство.
Из пелены печали и дремоты,
старинных манускриптов, долгих зим
нам ожиданье чудилось благим,
и возносились на его высоты
мы, суеверьем связанные с ним.
И каждый шорох вызывал опасность
смещения невидимых миров.
Мы уходили в лабиринты снов,
и нас слепила бешеная ясность
великих непроизносимых слов.
Нам шли дожди, мы принимали их,
как принимают солнце египтяне,
и небо к нам протягивало длани
и поднимало над собою в них.
Нам шли года, как обрастают горы
селениями смертных и богов.
Как воды, исходя из берегов,
с весенней жаждой дикого простора
лишь в новые приходят берега.
И засуха постигнет наводненье.
И смерть богов от жертвоприношенья.
И только остаётся, что года
прокладывают память между нами
широкой пограничной полосой,
непрерывающейся войной,
стихийным бедствием, чужими именами,
в которых гибли наши имена.
Теперь, за неименьем оправданий,
в гостях у собственных воспоминаний,
существовать в прошедших временах,
осознавая наше единенье
как совершившееся колдовство,
немыслимое тайное родство —
имён погибнувших преображенье.
ЧЕРТА
Время — женщина, присевшая покурить на лавочке
незаметного сквера,
который исчезает с последней затяжкой,
отлетая смятым окурком в сторону движения
истлевающего солнца,
опрокинувшего безнадежный взгляд из-под тяжёлых морщин
на виноватую улыбку памяти.
Время — это свойство души, обретение любви взамен страха
и соединение страха с желанием победить его вопреки боли,
и наслаждение от боли, озаряющее глубинные тайники чувств,
и знамения, посланные в мир, и мир, который есть знамение
для немыслимых преображений.
Время — это преображение уходящего навсегда
в пребывающее вечно,
совершённое в смерти, посылающей жизнь,
небо, опрокинутое на землю великими богами —
покинутое богами небо, неминуемое и непостижимое,
как предощущение сумасшествия — измены той самой женщины,
потери слуха.
И бьёшься головой о звёзды, сдирая костлявыми пальцами
немые ухмылки ржавой луны,
опрокидываясь в воронки слов,
каждое слово — воронка для задыхающегося сознания,
засасывающая тем сильнее, чем отчаянней жажда жизни,
отсрочки, которая невозможна по причине
недостижимости и неподвижности времени.
Время — неподвижность, окоченелая любовь
на холсте безумца и взлетающая игла
граммофона над посмертным слепком музыки
и маски слов, ощетинившиеся всеми буквами,
бессильные в склепах книг.
Время — это маленькая девочка,
обнимающая тень своего отца.
* * *
Что же, приходится разводить руками,
если не впасть в соблазн проводить лето
за теми же мыслями, в той же гамме,
от которых тошнит, как от липкого света
в твоей прихожей, где всё знакомо,
как прелюдия скуки к сюите страсти.
А потом притворяешься насекомым,
пока ты поправляешь снасти,
проверяешь часы, подаёшь кофе.
Слезинка пота тлеет на твоей коже
подобно совершающейся катастрофе,
но и в эпоху Брамса — всё то же.
Что же, приходится разводить руками,
даже впадая в соблазн проводить лето
в аэропорт и, простившись с ним по цене билета,
заметить: время расходится от тебя кругами,
отдавая дань бессмысленности силуэта.
* * *
Александру Хорунжему
Чем живёт этот город, когда на последнем метро,
ощущая себя каплей крови в венозном сосуде,
пьяный зодчий, закутавшийся в пальто,
тщетно ловит свое отраженье в стекле напротив
и не может понять, почему его собственное лицо
рассекается в стороны каплями ртути.
* * *
Рискнул остаться один.
Осматриваюсь.
Пробую голос. Произношу слова —
увядшие фотокарточки.
Каким чудом они ещё живы?
Дом.
Нота до в парадных одеждах лорда —
оголтелая перебранка чувств.
Тело.
Тёплое.
Аппликация, отстающая по краям.
Сон.
Омнибус.
Прогуливающиеся кариатиды.
Клоун, помешавшийся от смеха.
Слово.
Произнесенное.
Выговоренное.
Реликвия.
След звука.
Почти ложь.
* * *
Выдерживаю паузу, как слово
произношу членораздельно, протяжно,
раскачиваясь камертоном между букв —
бумажных кариатид под натиском забвенья.
Вот и звучат от страха перед ним,
и собираются в слова, как боги
собирались в сражении с титанами.
А говорящий — гекатонхейр,
из Тартара взошедший на Олимп,
чтоб победить и возвратиться в Тартар,
бессмертный страж низвергнутых титанов.
Не выдержал.
Фальстарт.
Выдерживаю паузу…
* * *
У постели больного, в предчувствии торжества
облупившейся дряхлой зимы над своею кончиной,
улыбаюсь спокойно, так сходят деревья с ума,
и медсёстры бинтами обматывают картины
детства и недавнего времени, где я не один.
Но врачи уверяют, что так заживает лучше.
Я, конечно, их слышу и даже хочу спасти
несколько слов от целительного удушья.
Сны в саркофагах. Уже никому не должен
отвечать на бессмысленные посланья,
тем более город, как стих, окончен
и замурован знаками препинанья.
Медсестра подзывает к письменному столу,
на котором разбросаны чаевые,
доставшиеся мне от ночи, как мальчику в похвалу
за услужливость. Глухонемые,
как пальцы, царапаются в стекло.
Улыбаюсь отчётливо, как на цветном фотоснимке:
— Спасибо, лекари, помогло.
А теперь
щёлкните меня с весной в обнимку!
* * *
В простонародье, в просторечье,
где старики и мысли бродят,
где узаконено увечье,
увековеченное вроде
заслуги подвига, открытья,
для поклонения потомков,
чей профиль далёко не птичий,
пейзаж раскраивает ломкий,
впиваясь жадным поцелуем
в уста, таящие измену,
как бы нащупывая вену,
от сладострастия ликуя,
и завершаясь пустотою
на дне души в погибшем теле.
Скажите наконец, какое
теперь до этого вам дело?
* * *
Я вернулся в свой город…
О. Э. Мандельштам
Он ещё жив, но в это почти не верит,
чуть не с испугом всматриваясь в витрины,
чьи отраженья отчетливее по мере
опасности, сковывающей спину.
Сжавшись в клубок ощущений, каждое из которых
претерпевает город в желании с ним слиться,
он произносит себя, и имя его длится,
впадая с журчанием улиц в открытое море
площади. Сутолока и солнце. Вокруг фонтана
влюбленные говорят на языке смерти,
вперемешку с ними фотографы, сработанные из тверди,
кормящие голубей старухи. Раны
этого города, гноясь под пылью,
в чужие двери принуждают ломиться,
из которых вышвырнут или
предложат продаться, напиться.
Выси домов — каторга для глаз, и зренье,
обезумев, впивается в ствол каштана,
предотвращая паденье
в отраженье фонтана.
Город находится в состоянии измены,
которая постоянна его любви,
и он бросается в местную Сену
с отблеском: C’est la vie!
Смех
Я подошёл к черте, когда слова
уже не поддаются осознанию, но они,
подвластные земному тяготенью,
сливаются с молчанием в одно
раскатистое эхо.
Я вслушиваюсь. В рокоте веков
огромный смех волочится, как плеть
уставшего погонщика волов.
Я вижу смех. Он разверзает хаос —
огромный зёв, набитый чёрной зыбью,
и эта зыбь есть наша воля к жизни,
и наша жизнь от смеха запеклась
в комочки смерти.
Смерть была потом,
тогда, когда любое междометье
оказывалось хаосом всесильным
для истлевающего в нём сознанья.
И даже смех искрился сумасшедшей,
падучей болью.
Нет ничего опасней, чем сказать:
я жив, или ещё, или уже,
или пока не рассмешу сполна
и сам не захлебнусь от хохота и страха.
Скульптура
Алексею Владимирову
Я сознаю себя под небом,
под небом города и мира,
среди камней и поцелуев,
в роскошных страхах — складках смерти,
которые, как платье жрицы…
В её ногах, совсем под небом,
я торжествую, сожалея
о смерти Гектора, о Фивах,
о вымирающей Элладе,
о детстве моего отца,
в котором призраком блуждаю
Эдипа с мёртвыми глазами.
Я жрицу спрашивал, откуда
берёт начало речь.
В ответ
она касалась телом тела,
и смерть в ногах у нас лежала,
и всё кружилось, трепетало,
орало, плакало, взлетало,
и небо во всю ночь глядело,
как смертью наше ложе стало
и вот уже окаменело.
* * *
Небо выедено молью.
Вечер вязок и простужен.
Где-то дома стынет ужин,
там, где пахнет канифолью.
Там, где память, моя скрипка,
в пыльной темноте футляра
ничего не растеряла,
с ней лежит моя улыбка,
о, счастливое наследство
моего больного детства.
С неба пепел опадает.
В нём окурки догорают.
В нём бродили и любили.
Так всю ночь и прокурили,
а теперь уже светает.
Небо выедено молью
наших утлых откровений.
И беззвучно, как моленье,
скрипка просится на волю.
Мы расходимся, как боги
покидают наши души,
как в блокнот стекают строки,
как шаги всё глуше, глуше…
Эхо мертвого города
Я себя почти не помню
в Ваших снах и вожделеньях.
Среди комнатных растений
Я не помню Ваших комнат.
Не ищу с уныньем ветра
Ваших черт в чертах прохожих,
как, рифмуя в рамках метра,
не пытаюсь подытожить
лето с мутными глазами
от бессонницы и жара,
с буйством пьяного угара
за застывшими слезами.
Город тянется сквозь слёзы
эхом бьющихся каштанов,
пыльным запахом мимозы
возвращаясь неустанно,
как на место преступленья,
к месту памяти, но стёрто
в нем оно от повторенья.
Только тлеет ощущенье
совершённого аборта.
* * *
Я, как последнюю любовь,
храню взъерошенные книги.
Со мною говорит Иов,
его слова — мои вериги.
Я преклоняюсь перед ним,
как преклонялся бы пред вами,
будь вашей памятью храним
октябрь с карими глазами.
Будь эта осень вне судьбы.
Но книги в жестком переплёте
сосуществуют как гробы —
в них пустоту вы обретёте.
Я в кабинете среди книг.
Есть только книги и усталость.
Так пустоту в себе постиг,
а может, только показалось,
Как захотелось покурить
и превратиться в дым сигары…
Ночь загорелась. Ночь горит.
И книга с книгой говорит
на древнем пламени пожара.
* * *
Моё отсутствие в тебе
со-бытие тебя и мира
в мной совершаемом обряде
отчаянного торжества.
Так отступает море в сумрак,
освобождая берег небу,
и берег неба оползает
в почти недвижный сумрак моря,
и море берега плывёт
на протяжении со-знанья
двух одиночеств друг о друге
в состарившемся чертеже.
* * *
Как набрасывают лассо на мустанга
в пеплом прерии покрытой,
как танцуют до упаду в ритме танго
жизнь, страница за страницей,
как не вспомнить — только образ звука, цвета,
ни лица, ни очертанья —
в царстве памяти в ходу своя монета,
это тихое отчаянье.
И когда прибегнет осень к полнолунью,
ветер взымет дань с деревьев,
я, как в детстве, встречу женщину-колдунью,
по забытому поверью.
Будем молча мы бродить по тротуарам
и курить остервенело.
Будем издали казаться милой парой…
Только небо так осело —
между крышами, почти земли касаясь,
шевелится, трудно дышит.
Небо чувствует: идут, она — босая.
Он — по-прежнему не слышит.
Если камень бросить, то не ошибиться,
Камень — дурень, но догонит.
Если лассо… Но последняя страница.
И, почуяв волю, кони…
Речь
Ваша речь проносится сквозь язык,
как экспресс, откуда-то в никуда.
Повело. Губами к словам приник.
Бормочу летящие города
по слогам, как будто учусь читать,
на ходу успев заскочить в состав,
в том разлёте пауз, где ерь и ять
напрягли безумствующую явь,
обратив движенье, побег в язык —
в эту речь, проследовавшую из
языка, который почти настиг
начинающийся в памяти бриз.
Ваша речь немыслима вне греха,
ваша речь сливается в долгий гул,
словно вечность раздувает меха
огромных небесных скул.
В напряжении равном пустоте
возвращаюсь в развороченный язык,
утопающий в немоте
завернувшихся в саваны книг.