Эхо мёртвого города 1984—1989

Киевские картинки

1. Каприз

Я бездельничаю.

Из волшебной пустоты вытягиваю нитки.

Сейчас она распустится

и упадёт.

 

2. Небо

А может, небо — это состояние?

Между свергнутыми в беспамятство

листьями

И надломленной хворостинкой

Весенний жучок озабоченно ползет

в сторону,

Оттаскивая за собой небо.

3. Осень

Осень,

в еловые шишки прячутся звуки твои. Медленно-медленно

наплывают на землю листья,

прижимаясь холодными лбами к асфальту.

Облачные странники, пришельцы из детских миров,

тихо улыбаются,

прикрывая собою солнце,

оставляя нас без времени.

А мы

бьёмся о хрустальные лепестки воздуха

и даже не слышим,

как хрустят под ногами

осколки.

 

4. Рассвет

Двадцать минут отделяют от нас рассвет.

Ветхие спины заборов

склонились под тяжестью ночи,

а может, времени.

Домá прижались друг к дружке —

наверное, так теплее.

Мостовая досыпает последние минуты,

а деревья молятся,

обратившись к востоку.

Первый троллейбус нехотя

вскарабкивается на гору

и застывает в удивлении над городом.

Ещё секунда — и…

 

5. Признание

А если закружиться и упасть,

припасть к земле,

остановить дыханье

и слушать Осень.

Может, время сбросит рукою шалуна

пиджак из листьев —

и небо распахнет свои владенья

и будет рядом…

Щекой прижавшись к влажному стволу,

прикрыв глаза, услышать вздохи сосен

в янтарных полнозвучьях октября

и прошептать: «Сегодня я твоя.

Сегодня Осень».

 

6. Перебирая струны

Перебирая струны, я ловлю

случайные созвучья…

Белый дождь.

Обманутые временем деревья

его не замечают.

Он так кроток

и так неторопливо гасит окна,

в которых мы.

Сегодня не суббота, не октябрь, не год,

А дождь на белых лоскутках

спускается на крошечные блюдца.

Его лакают раненые звери,

в которых мы не ищем отражений.

А долгие деревья стонут ветром,

пытаясь сбросить с крашеной коры

унылые часы воспоминаний…

Перебирая струны…

 

7. После дождя

Спускаюсь на Подол, когда под утро

ночные мудрецы сметают листья

в осенние сугробы.

Я боюсь нарушить единенье

и стараюсь, не изменяя шага, проскользнуть

в глубинные расщелины пространства.

 

Ночные мудрецы сметают листья.

И в обнаженном сумраке шаги

дробятся об асфальт, пересыпаясь

журчаньем беглых откликов вчера.

 

Я превращаюсь в несколько листков,

дрожащих на холодном теле утра,

сметаемых ночными мудрецами.

 

8. Птицы

Из сиреневого перезвона бокалов

вылетают птицы.

Они прячутся

в укромных уголках наших душ

и остаются там до утра.

А утром,

когда ленивые деревья

расправляют озябшие листья,

прихорашиваясь перед небом,

и капризно поддаются поцелуям ветра,

мы,

одинокие, как светофоры,

чернильными пятнами плащей

застываем на фоне домов.

И тогда, когда остаётся минута тишины,

сиреневые птицы

вылетают в сторону рассвета,

вспугивая сумеречные трамваи.

Мы устали и исчезаем.

Утро.

 

9. Чайник

В священной дремоте кухни

королевствует чайник —

пастырь огромных и маленьких чашек,

а также стаканов и чайных ложечек.

Все они после полуночи,

когда оживают звуки,

почтительно внемлют молчанию короля.

А король обводит усталым взглядом

свои владения

и остывает неторопливо —

вот и эта жизнь оканчивается.

К рассвету огромные чашки

и маленькие чашечки,

стаканы, чайные ложки

отпевают душу окоченевшего короля.

А потом

молятся о воскрешении Его Величества,

надеясь,

что всесильные боги

совершат чаепитие.

 

10. Дождь

Дождь выбегает на улицу

и моросит по тротуару,

останавливается у какого-нибудь окна

и подглядывает,

как совершается ужин,

заваривается чай,

и глава семейства, закуривая,

предаётся воспоминаниям.

Дождь притаился и слушает,

а потом,

заплутав во времени,

растерянно мечется от дома к дому,

осознавая,

что его всего лишь

переживают за ужином.

 

11. Элисео Диего

Я слушаю ветер.

Он шепчет свои стихи

под шорох прохожих.

Омытые осенью, прочитанные листки

спадают с деревьев.

И я замечаю, как море и дальние горы

как будто бы стали чуть ближе,

а солнце — чуть мягче.

 

12. Тополя

Ухожу в себя к тебе.

Опадают грустью тополя.

Белый вечер под ноги — поля,

то поля тоскуют по тебе.

Опадают в руки тополя.

Белый вечер бережёт тебя.

Застилают улицы поля.

И не нахожу уже себя.

 

* * *

И вот они, осколки лун —

оранжевые стёкла в лужах.

Угрюмой тенью, неуклюже

бредёт по городу колдун.

 

Осатанелые деревья

на судорожном взмахе крыл

роняют сломанные перья

на покалеченный настил.

 

Идёт троллейбус ниоткуда

в обыденное никуда.

Петляют в лицах города,

и в каждом кроется Иуда.

 

Из дома выжитый старик

бормочет: «Бога нет? О, Боже!»

А над землей опять все то же,

и гаснет под метелью крик.

 

Маки

Больной чувствовал, что из цветка
длинными, похожими на змей,
пол­зучими потоками извива­ется зло…

В. Гаршин

Из расшатанных окон глядят пожелтевшие маски.

Осквернённый и полуживой задыхается снег.

Превращаются в тень неуклюжие яркие краски —

так уходит в безвременье кое-как прожитый день.

 

Наша память как призрак цыганки на старом вокзале:

неизменные руки тасуют мгновенья и дни.

В переполненный зал ожидания, встреч и печали

попадают далекие хрупкие детские сны.

 

В полумраке икон и таинственном шелесте рясы,

в колыханье свечей и надежды в бездонных глазах,

сев на корточки, мальчик душил ядовитые маки.

Маки были в росе, он — в холодных жестоких слезах.

 

А когда рассвело — поспешили к автобусам люди.

Добровольно ложился под ноги невидимый снег.

И безумный художник оставил картину в приюте,

где давно уже мальчика нет.

 

* * *

Лампа под зелёным капюшоном,

книги, пепел, несколько листов…

Черные трамваи возле склона

стынут в ожиданье катастроф.

 

Жёлтый пульс безликих светофоров.

В лужах пузырится мелкий дождь.

Вход открыт. Черта, за нею город,

только в нём свободы не найдёшь.

 

Чёрные трамваи белый пепел,

дребезжа, вывозят в темноту.

Лампа, книги, полусонный лепет

покрывает страха немоту.

 

* * *

Сумасбродством потчуя гостью запоздалую,

предлагаем отчую кровлю обветшалую.

Никуда не денешься, ни во что не броситься,

и твоё падение прозвучит как отчество.

 

Грани

Когда все грани суеты

заострены, и до предела

тревожной дрожью сжато тело —

ложатся краски на холсты.

 

Когда последний волнорез

наперерез слепой пучине,

раскрыв глаза и выгнув спину,

бросается сквозь пенный блеск,

 

Когда предчувствован исход,

и злой Слепой настой отравы

в потресканном сосуде славы

с ухмылкой дикой подаёт.

 

Когда расшатанный рояль,

перед окном встав на колени,

отчаянный поток сомнений

вонзает в городскую даль.

 

Среди запятнанных портьер

бесчинства огненные света

на обороте трёх портретов,

в соизмереньи вер и мер,

 

в несоразмерье воли с болью,

когда подвластны власти жизни,

когда под флагами отчизны

нет утешения раздолью,

и не дожить бессонный век

кочующих душой калек.

 

Когда все грани суеты

заострены, и до предела

тревожной дрожью сжато тело —

ложатся жизни на холсты.

 

* * *

Из тысячи тысяч придет, содрогаясь, один,

он вывернет города ржавый карман наизнанку.

И сонные ночи взметнутся к утру за ним,

покинув без страха пустынно-бетонную свалку.

 

А наши отцы, чуть прищурясь, глотают дым,

храня одиночество в тусклых и преданных кухнях,

в наследство оставив запёкшийся кровью грим

и небоскрёбы, которые вот-вот рухнут.

 

* * *

Из гаубиц стреляли по губам,

а губы были бесконечно алы.

Так и случилось: в оскверненный храм

вошли гурьбой хмельные театралы.

 

И день поник, премьера началась,

висела пыль от купола до пола,

и люди наподобье частокола

плечом к плечу приветствовали власть.

 

И власть вошла в прищуренных очках,

присела и спросила о погоде,

здоровье, так, о чем-то в этом роде,

пока сжигали книги на кострах.

 

Или не книги – это всё равно.

История молитвам не внимает.

История нема, а власть карает,

и этим всё давно предрешено.

 

Так всё равно, какая будет власть,

куда зовут и где поставлен идол.

Эх, революция, гигантская коррида,

безумный люд, проклятая напасть.

 

Огромный, непомерный новый храм

воздвигли дети бывших театралов.

Из гаубиц стреляют по гробам,

а губы были бесконечно алы.

 

* * *

Жребий брошен. Стал невидимкой.

Срок назначен. Счета сытожены.

Покосилась до боли видимость —

оказалось, что век не прожит.

 

Подвернулось. Мелькнуло. Скользко.

Передёрнуло. Пересыпало.

И рассыпалось — Боже, сколько здесь

не опознано, позабыто.

 

В благодатную сырость почвы

в белых мантиях души втоптаны.

Ограждённые земли-вотчины

с молотка, то ли врозь, то ль оптом.

 

Оголтелой толпой к подмосткам

обескровленный город тянется,

злобно крестится перекрёстками,

кутерьмой за собою манит.

 

Манна снесена ветром с поля.

Не хватило ни вер, ни верности.

Кандалами скребутся вольности —

чем темней, тем сильней поверхность.

 

Боль за боль. Пережить — не выжить.

Хлебом-солью встречать — не встретиться.

По-пластунски в грязи, чтоб выше стать?

Только сможешь ли? Не надейся!

 

Не надейся скользнуть неслышно —

Уходящее снова встретится.

Суд вершит твоя жизнь никудышная

и на том, и на этом свете.

 

* * *

Усталый дождь, унылый дождь.

Он предвещает гибель твоим богам.

Весь день, всю ночь по проводам

усталый дождь, унылый дождь

 

стучит в серебряный асфальт,

стучится в крыши, в купола…

Я знаю, ты меня ждала…

Стучит в серебряный асфальт

 

усталый дождь, унылый дождь.

Он в целом мире взаперти,

освободи, в окно впусти,

усталый дождь, унылый дождь

 

стучит, не может не стучать.

Ему назойливость прости…

Я не могу к тебе прийти…

Стучит, не может не стучать

 

усталый дождь, унылый дождь

весь день, всю ночь по проводам

стекает к свергнутым богам

усталый дождь, унылый дождь.

 

Я не приду тебя спасти.

Его ты ждёшь, его впусти,

усталый дождь, унылый дождь.

 

* * *

Из рук в руки молчанье,

прижимаю к груди и жду —

мимолётное расставанье

в раскроённом на дни году.

 

Ночь тайком, как чудная любовница,

озирается, гасит свет.

Было б время еще опомниться —

только времени больше нет.

 

Больше нет ни границ, ни зрения.

Раскалённые угольки

в обретённом за страх забвении

сушат слёзы больной реки.

 

Только скоро она опомнится,

соскользнёт и обрушит свет.

Испарится, как ночь, любовница,

вряд ли времени больше нет.

 

Из рук в руки молчанье

возвращаю и снова жду —

мимолётное расставанье

в раскроённом на дни году.

 

* * *

Играю в шахматы. Начало декабря.

Бутылка пива на подносе ветра.

Пишу слова — всё больше про себя.

И не ищу вопроса для ответа.

 

Легко дышу, играю сам с собой,

заранее предчувствуя ничью.

Закрыв глаза, рассудочной рукой

раскладываю в клеточки тоску.

 

Распороты подушки облаков.

Пыхтит за синими оврагами заря.

Нанизываю бусинки из слов

на стрелку времени. Начало декабря.

 

ЭТЮД

Южный ветер подул в час вечерний.

Мелкой зыбью покрылась река,

и прощальные стаи мгновений

прикоснулись ко лбу, как рука.

 

С кротким шелестом чуткие ивы

отражаются в брызгах воды…

«Будьте счáстливы! Будьте счастли́вы…» —

шёпот нежный из уст лебеды.

 

Звон бубенчика памятью давней

и рычанье моторов в глуши.

Громкий стук закрывавшихся ставен.

Крик вороны в лазурной тиши.

 

Запах мяты с ночною прохладой.

Вечной тайной окутанный лес.

Вздох глубокий с весенней усладой.

Мелкой галькой разбуженный всплеск…

1984

* * *

Опять и опять, и опять

кружусь осторожной снежинкой

и в ваших глазах превращаюсь

в прозрачное облако света.

 

Когда уходили трамваи

в нелепые заросли красок,

вы их провожали уныло

случайными взглядами ветра.

 

И только далёкое время

спокойным движением сердца

играло на струнах рассвета,

себя превращая в снег.

 

* * *

Пустая улица ведёт в пустой подъезд.

Пустой подъезд — по лестнице в пустую

квартиру, где не больше чем ночую

и, как ни странно, больше чем живу.

 

И, как ни странно, суетливый мир

на дне кофейной чашки притаился.

Он ждёт конца, он в сумерки сгустился,

и ожиданье длится час и век.

 

И ожиданье над кофейной гущей,

черты любимых, тени городов,

моря, долины, отблески костров,

падение, скорее, невесомость,

 

кружащийся в полузатменье дух,

беспомощные отклики предметов

подобны обессиленным кометам

из тех миров, что чище и добрей…

 

А между ними плещется вода.

В ней люди, словно рыбы, фосфорятся

и под рукою сильного роятся,

как призраки под призрачной рукой.

 

Деревья спят. Им бесконечно снится

огромная зелёная луна

во весь простор небесного окна

с задумчивыми карими глазами.

 

В ночь карих глаз случилось Рождество.

В день ярких звёзд случилось превращенье.

Познать страданье, обрести спасенье,

кофейной гущей вылиться на стол,

 

окурок притушить и так уснуть

между рисунков, книг, стихотворений

и обрести отчётливость мгновений

и утро города, в котором ты — чужак,

 

на улицу пустынную выходишь,

бессмысленные ждут тебя дела.

Так странно всё — трамваи, купола…

И только поздно вечером проснёшься,

 

пустынной улицей пройдёшь в пустой подъезд.

Пустой подъезд, по лестнице в пустую

квартиру, где не больше чем ночую

и, как ни странно, больше чем живу.

 

Война

1.

Всё гибнет. Всё рушится.

М. Пруст

Падают стены, и гибнет под стенами город.

Только ребенок играет на флейте и плачет.

И в его комнате тихо, но падают стены.

Падают стены, и гибнет гигантский город.

Только ребёнок на флейте играет солнце,

солнце, которое плачет лучами света.

 

Падают стены, и гибнет игрушечный город.

Время приходит, и мама за дверью в прихожей

слушает флейту и плачет, прижавшись к стене.

 

Падают стены, и гибнет под стенами город.

2.

Как незаконно мое ожидание,

Когда лето — знойное безлюдье —

по площадям, по аллеям

похоронной процессией бесконечно.

Когда тяжесть,

тяжесть солнца

несоизмеримо больше

тяжести моего ожидания,

тяжести моего взгляда.

Когда время — только цифры,

время — только следы

исчезающего животного,

животного, исчезающего всё время.

Когда стрелы,

пущенные наугад во все стороны,

находишь у своих ног

хворостом для костра,

и огонь,

в котором сгораешь как еретик,

сливается с солнцем,

и боль,

боль — всего лишь слово,

чаинка среди других чаинок

на дне матового стакана.

Незаконно мое ожидание.

3.

Мужчина играет в кегли,

раскатывая плавно шары.

Кегли прижались друг к другу

и смотрят ему в глаза.

Мужчина играет в кегли

по правилам старой игры.

Кегли падают замертво

прямо ему в глаза.

Мужчина играет в кегли,

раскатывая плавно шары.

Кегли скоро наполнят

смертью его глаза.

И он обернётся, оставшись один.

О, жестокие кегли!

4.

Ты ждёшь, когда наступит тишина,

пещерное животное, солдатик

невидимой войны.

Но кто и с кем воюет — все равно.

Война — всегда безумье и усталость.

И женщинам оплакивать живых,

и мёртвым умолять о погребенье.

Война во имя имени,

но имя — лишь звон в ушах,

жестянки дребезжанье,

броженье времени

меж опалённых сосен

слепого карлика в поруганном лесу.

Две пропасти, взывающие к

огромной пропасти

запёкшегося неба.

5. Площадь

Так и случилось — люди разошлись,

понурив головы и обронив глаза

в искрящиеся лужи.

Днём был дождь.

Был дождь и день.

Случайный посетитель глухих пространств

монументальных грёз,

присев на корточки, разглядывает лужу:

глаза увядших женщин, стариков,

глаза детей, испуганные болью,

и тех, кто никогда не оживал.

Случайный посетитель осторожен,

он не спешит, как не спешит вода

стать воздухом,

но медленно исчезнет,

понурив голову, в увесистый подъезд,

свои глаза оставив на пороге.

6.

…И осталась она за маревом,

за взлетающей птицей с отмели…

Как глаза в глаза — два окна.

Как слеза со дна — на щеке.

Как смеётся смерть.

Как ликует боль.

Как постель к утру холодна.

Как река чиста налегке.

И за маревом…

Птицей с отмели…

 

Камилла Клодель

Ты слушала время, а время уже ушло,

остались только комочки глины в холодных руках,

мольба о спасении меркнущих глаз

и слова — наводнение в городе склепов.

Ты помнила всё и поэтому видела свет.

Ты видела свет и поэтому знала черты,

их находила в кромешной больной пустоте,

сутулыми пальцами плача о том, кому смерть.

Ты знала её, и была только радость и боль,

и страх, охраняющий веру и зоркость любви,

но белые пятна на жёлтых обоях ссыпались на пол песком.

Песок и жара. Но никто не принёс воды.

Никто не додумался просто разбить окно,

где только комочки глины в холодных руках

ещё сохраняли её тепло —

они ещё звали её из его темноты.

 

Предпраздничное

Ночь октября. Тоскующий трамвай

бормочет про себя и подставляет спину

под лёгкий хруст дождя. Собачий лай

доносится, а дворник нацепил холстину

на угол дома и под ней зевнул.

Тоскующий трамвай прищурил свет —

на доме развевалась кровь, шёл гул

в огромной подворотне, гулкий бред

бессмысленного дворника. Наш город

усталыми домами провожал

тоскующий трамвай. Стекал за ворот

хрустящий лёгкий дождь, и дворник спал,

раскинувшись под дверью необитой,

такой огромный и такой забытый.

 

* * *

Ты любила глаза, в остальном — отдавала лишь дань.

Я любил бубенцы и побеги, но было вино.

Ты молчаньем владела, я видел немое кино,

только видел кино — игры света, пленившие ткань.

Ты учила молчать, так и ветер учил чистоте,

отмывая деревья от роскоши высохших слов.

Ты учила любить, выбирая сирень из цветов,

но сирень никогда не бывает так близко к воде.

Но сирень никогда… Я никак не могу удержать

этот сказочный ливень в ладонях, распятых на нем.

И когда позовут, я скажу: «Целовался с дождем».

И когда позовут, ты ответишь: «Листала тетрадь

и любила глаза, в остальном — отдавала лишь дань,

он любил бубенцы и побеги…»

 

Соринки

Машеньке

Итак, пытаюсь подойти к себе сквозь зеркало,

стеклянными руками отмахнув соринки света.

Площадь как котел.

Котёл вскипит, и в небо пар восстанет.

Пар превратится в девочку мою,

встревоженную грохотом машины

за ослеплённым фонарём стеклом.

И дочь попросит: «Защити от неба»,

и небо соскользнет к её ногам

и превратится в коврик, где игрушки

разбросаны в тревожном полусне.

Как в отраженьях быть и быть любимым?

Скрывать глаза и силиться смотреть хотя бы в ноги.

Броские слова как фантики, что в детстве собирали.

А дочка просит пить, и тихий Днепр

вливается в фарфоровую чашку.

Зачем слова, когда важней дыханье?

Когда любовь всегда в последний раз?

Когда цветы, засушенные летом,

весною оживают вместе с домом,

где столько книг и мало доброты?

Дочурка ручки тянет из кроватки

и просит рассказать ей о медведях…

Вплывает в сон на плотике из спичек,

любимых мишек бережно укрыв.

А люди просыпаются случайно.

И с каждым днём все меньше остаётся

в руках тепла и радости в глазах.

Малышка вышла в трусиках на кухню

и спрашивает: «Где сегодня солнце?»

А я тем временем соринки собираю.

 

* * *

Уходят. Никого не задержу

и даже до дверей не провожу.

Дай Бог вам счастья и осенних улиц.

Дай Бог вам не сойти с ума…

Вы незаметно в сумрак улизнули,

Как будто пудру с кексика слизнули…

А, кстати, на дворе уже зима!

Накину шубу, тёплую как старость,

пойду по снегу, чей-то сон нарушу.

Пускай метель мне отметелит душу!

А к вечеру — привычная усталость…

 

* * *

Вот, возьми, возьми спичку,

зажги, подкури сигарету…

 

И расплатишься пеплом, слетающим с губ,

и бессонницей среди лестниц, квартир, сквозняков.

Вспоминать — и в конечном итоге не вспомнить

тех, кого не предал, тех, кого не успел потерять.

 

Взамен отчаяния — спокойная усталость.

Взамен конца — всего лишь продолженье…

 

КАРНАВАЛ

Карнавал до утра в чужой бесконечной квартире.

Окна, полные льда, ложатся под ноги.

Карнавал до утра. Перспектива все шире и шире.

И всё дальше и дальше относит от главной дороги.

 

И несёт, и несёт…

Как там было про снег, тот, что в храме?

Помнишь, люди лежали, и она задремала, все спали?

Помнишь снег? Этот снег я держал руками!

Видишь руки? Они умирали

 

с каждой новой снежинкой, с каждым взглядом под ноги…

Слышишь — музыка, тихий напев всепрощенья,

словно мудрый учитель прощает невыполненные уроки,

так как где-то на небе у солнца затменье.

 

А сейчас до утра в чужой бесконечной квартире

окна, полные льда, ложатся под ноги.

Карнавал!

Самые близкие люди в мире

там, далеко-далеко, на пороге.

 

Ты их не знаешь, они тебя тоже,

здесь не до них, ты и сам понимаешь,

здесь карнавал! Здесь так весело!

 

Боже, спаси!

Здесь так весело, Боже!

Помнишь ещё — мы тогда разминулись,

мы никогда так и не были рядом,

а потом повернулись друг к другу и улыбнулись,

и я ещё провожал тебя взглядом

 

долго, беспомощно, даже сердито.

Карнавал в бесконечной чужой квартире.

Неужто нельзя иначе? Я ещё помню, не всё забыто!

Я ещё…

Карнавал во всем мире!

Битва кончена, и над прошлым:

«Карр! Карр! Карр!»

Карнавал.

 

* * *

Как люблю видеть сны, и как редко приходится жить.

Почему-то всегда не хватает условного знака.

Словно накипь на совести, как на стихах Пастернака.

И на людях табличка с эпиграфом: «Не любить!»

 

И назло не попрёшь, хотя наглости не занимать.

И в обход бесполезно, как, впрочем, любое движенье.

Терпкий чай, сигареты и стихотворенье,

и ещё очень хочется письма писать.

 

* * *

Я же почти всегда умираю.

Ты понарошку меня хоронишь

в белой могиле ночного рая,

а потом так смеёшься и голову клонишь.

И я воскресаю в кармане комнаты,

неловко пришитой к дому жилому,

а ты — словно ты

бесшумно ушла к другому,

которого понарошку хоронишь,

а потом воскрешаешь огромным хохотом

и исчезаешь, и тонешь,

ведь кто-то,

ведь кто-то там

умирает от одиночества.

 

Московский мост

На троллейбусе в зыбкую даль —

бесконечных случайностей цепь.

Облупившаяся эмаль

покрывает нагую степь.

 

Под колесами плавает мост

на подвесках из серебра.

К горизонту встаёт во весь рост

напряжённое тело Днепра

 

и качает своей головой,

утопающей в облаках.

А в троллейбусе наперебой

замолчали о пустяках.

 

* * *

На Олимпе Нектар

разливается в чаши.

Пустоокие боги,

звон да игра.

Город встал на колени

и слёзы из башен

в кареглазые лужи

льёт до утра.

Дребезжанье стекла

в бесшабашном трамвае,

волны странного ветра

да в фонарях

безотчетные солнца,

всю ночь догорая,

привечают призраки

на мостах.

* * *

Вот и светом переполнены все окна.

И зима полна, как снегом, сожаленьем.

И ещё один с небес по пьянке согнан,

и живёт пока по щучьему веленью.

 

От стихов петляют улицы, и зренье

спотыкается о ломаные тени.

Возвращается, как женщина, сомненье

из восторженной и косной дребедени.

 

Посреди проезжей части тянешь руки:

«Увезите, ради Бога, на край света!»

И туда-сюда ползут сугробы-буки,

им со мной не по пути — не та монета.

 

Неразменная монета пьяной скуки —

не поделишься и даже не подаришь.

Вслед хохочут оголтелые старухи

в беспробудном и обыденном кошмаре.

 

Одиночество с гордыней — две сестрицы,

но сегодня они снова не в ладу.

Не влюбиться, а восторженно напиться

и стихи читать с Вергилием в аду!

 

* * *

Что днем с огнём,

что ночью с сигаретой.

Мой дом угрюм.

И письма без ответа.

Пишу — спешу,

а быть не обещаю.

В себе ношу

то, что другим прощаю.

И вру — едва ль,

как в детстве по слогам

тку пастораль

из нот и по глазам.

Как дирижёр

в пустой оркестрной яме

я — ваш укор,

и я — любовь меж вами.

На сцене тьма.

В партере табуретки.

Звучит зима

в аранжировке ветра.

Звучит, смеясь

в лицо морозной пылью,

взыгравши всласть

и притворившись былью.

Взошедши на

вершину сумасбродства,

чтоб, как луна,

взлететь на дно колодца,

разбившись вдрызг

в бессчётных отраженьях,

признать на бис

отраду пораженья.

Что днём с огнём

не сыщешь, коли ищешь.

Что сеем — жнём.

В амбарах ветер свищет.

И снова зреем

ночью с сигаретой.

Так не измерить

жизнью смерть поэта.

А жизнь — лишь холст.

Надгробье — это рама.

Столетье — склеп.

Фамилия — реклама.

Товар к продаже!

Стих к употребленью!

О, Боже, дай же

полное забвенье.

Сомкни уста,

но не отвергни душу,

хоть твой устав

я заново нарушу.

 

* * *

День — как обморок затяжной.

Ночь — поспешный оброк любви.

Если можешь, то успокой.

Ну, хотя бы останови.

Видишь, город как карусель.

Слышишь, Моцарт воскрес и ржёт,

как в припадке виолончель

бьется сердцем об лёд.

И взбесившаяся метель,

словно волосы, струны рвёт.

Дай опомниться, уведи

куда хочешь — тебе видней.

Только поутру не буди.

Только к вечеру отогрей.

Ведь душа болит неспроста,

если память — как пономарь,

если в мире одна звезда,

да и та — безумный фонарь,

опрокинувшийся с моста

в поднебесную гарь.

Если даже на Рождество

Не отчаяться до любви.

Так оставь свое колдовство!

Если сможешь — благослови!

 

Снег

Снег такой глупый-глупый,

лукавый.

Надевайте тулупы,

пока вы

ещё ходите от дома к дому.

Ведь по-другому не захотите?

 

Что же, вы правы в своем движении.

Я постигаю азы сложения и вычитания

сквозь ветровое стекло кухни.

А что, если рухнет здание?

Ваши зрачки запляшут? Вы заикаете?

Милые, знаете,

этот день ни к чему не обяжет,

только окутает ваше зрение

снегокрушение.

 

* * *

Состоялась весенняя слякоть.

Позывные зимы устарели.

И так хочется, хочется плакать

на нелепом исходе недели.

Календарные числа — отрепья.

Перспектива — две-три параллели.

И стекают вчерашние хлопья

в предвкушении завтрашней боли

по тяжелым стандартным полозьям

да к ногам бесконечно идущих,

разбиваясь, зажмурившись, оземь

в беспробудном своем простодушье.

 

Нежилая квартира

Нежилая квартира,

в которой замёрзло время.

Неожиданный чайник,

грохочущий на плите.

Я бы, право, не смог целовать Вас,

но Вы не в Риме.

Я бы Вам не поверил,

не будь это небо к зиме.

 

И не будь это небо от нас за крылатой завесой

ниспадающих в реку твоих непослушных волос.

И тогда бы в любви я остался солдатом запаса

и взахлёб не лакал изумрудную влагу берёз.

 

Но в момент пробужденья,

когда ненасытный светильник

дотекает до нас

бестолковым слепым пятном,

улыбнёмся друг другу

в то время, как зимний мельник

посыпает тела

бесконечным речным песком.

 

ВОСПОМИНАНЬЕ

Возвращаюсь с повинной.

Плыву по ночной воде

в невыносимо длинной

искрящейся борозде.

Постигаю твой смех —

он с плеском уходит вглубь.

Превращаюсь в слух

и становлюсь слеп.

Захлёбываясь молчаньем —

наугад в темь.

Огромно мое дыханье,

мир — нем,

всасывает, как плоть.

Плоть поглощает дрожь.

Плоть разверзает гладь

и восстаёт из краж,

из обелисков лжи,

из лабиринтов дрязг,

вымученных клише

наших натужных ласк.

Претерпеваю боль,

как развожу мосты.

Над теневой рекой

смехом меня окати

и положи в песок,

веки открой.

Это к тебе восток

вспыхнул зарей!

 

ДВА ГОЛОСА

— Не странно ли тебе,

прищуривая зренье,

в сложеньи слов искать первозвучанье?

— В дремотных сумерках обилие шаров,

и каждый шар качается в такт речи,

исполненной целинного молчанья,

молчанья сосен о великих реках,

молчания кофейного сервиза

о грозном Боге бьющейся посуды.

— Но время настигает, и в молчаньи

отчётливее гул его шагов,

и слово — испуганная птица

плещет в крике и обрастает дрожью,

и шары, налитые чугунными часами,

в неотвратимом лёте разрушают

искусные строенья оправданий.

За забытьё так отомщает время.

— И в самой горькой буре есть слова,

которые ее же успокоят.

И шум — лишь отражение молчанья

во времени, и время — только страх

рождения и жизни перед смертью.

— Мы сами себе смерть и смерть друг друга

во времени и слове, после нас

останутся курганы и слюда

грядущих воспамятований.

— Старинными напёрстками тайком

вычерпывать из звуков тишину,

хранить сомненье, как прообраз веры,

и боль терпеть, как совершать обряд,

бессмысленный до головокруженья…

— Когда вот-вот — и время оборвётся.

 

ПОЖАР

Нет, не к тебе иду и не с тобой

прощаюсь, разводя руками.

На праздничном столе, над головами

ты пляшешь, как на паперти слепой

взимает дань за обладанье зреньем,

так ты летишь в хмельном оцепененье

прищуренных слащавых паучков.

Бесстыдным хохотом, срывая паутину,

разбудоражив мёртвую пучину,

их давишь звонкой дробью каблучков.

И вздрагиваешь в такт, и бьёшь в ладони,

сорвав с себя одежду, тюль с окна,

ты требуешь в беспамятстве огня,

как обречённый тянется к иконе

сквозь маски света, липкие от сна.

И освещаешь смрадный дом пожаром.

И дом горит гранёным янтарём,

под солнцем проступившим даром

над воскрешённым алтарем.

 

* * *

Ещё недавно удивленье,

как посетитель запоздалый,

от чаепитий откровений

уходит в облике вассала

в далёкое средневековье

по улице немых строений.

Один с любовью.

И удивленью

ещё недавно удавалось

предощущать нечайность встречи,

когда ты мне в размытый вечер

так безрассудно улыбалась

и уводила по аллеям

немыслимых воспоминаний

на грани неба и любви,

чтобы нечаянно расстаться

на расстояния земли

ещё одним средневековьем

далёкого воспоминанья.

 

Преображенье

Елене Бураго

Тогда ли совершалось колдовство

или спустя эпохи ожиданья —

немыслимое сосуществованье,

воспринятое нами как родство.

Из пелены печали и дремоты,

старинных манускриптов, долгих зим

нам ожиданье чудилось благим,

и возносились на его высоты

мы, суеверьем связанные с ним.

И каждый шорох вызывал опасность

смещения невидимых миров.

Мы уходили в лабиринты снов,

и нас слепила бешеная ясность

великих непроизносимых слов.

Нам шли дожди, мы принимали их,

как принимают солнце египтяне,

и небо к нам протягивало длани

и поднимало над собою в них.

Нам шли года, как обрастают горы

селениями смертных и богов.

Как воды, исходя из берегов,

с весенней жаждой дикого простора

лишь в новые приходят берега.

И засуха постигнет наводненье.

И смерть богов от жертвоприношенья.

И только остаётся, что года

прокладывают память между нами

широкой пограничной полосой,

непрерывающейся войной,

стихийным бедствием, чужими именами,

в которых гибли наши имена.

Теперь, за неименьем оправданий,

в гостях у собственных воспоминаний,

существовать в прошедших временах,

осознавая наше единенье

как совершившееся колдовство,

немыслимое тайное родство —

имён погибнувших преображенье.

 

ЧЕРТА

Время — женщина, присевшая покурить на лавочке

незаметного сквера,

который исчезает с последней затяжкой,

отлетая смятым окурком в сторону движения

истлевающего солнца,

опрокинувшего безнадежный взгляд из-под тяжёлых морщин

на виноватую улыбку памяти.

 

Время — это свойство души, обретение любви взамен страха

и соединение страха с желанием победить его вопреки боли,

и наслаждение от боли, озаряющее глубинные тайники чувств,

и знамения, посланные в мир, и мир, который есть знамение

для немыслимых преображений.

 

Время — это преображение уходящего навсегда

в пребывающее вечно,

совершённое в смерти, посылающей жизнь,

небо, опрокинутое на землю великими богами —

покинутое богами небо, неминуемое и непостижимое,

как предощущение сумасшествия — измены той самой женщины,

потери слуха.

 

И бьёшься головой о звёзды, сдирая костлявыми пальцами

немые ухмылки ржавой луны,

опрокидываясь в воронки слов,

каждое слово — воронка для задыхающегося сознания,

засасывающая тем сильнее, чем отчаянней жажда жизни,

отсрочки, которая невозможна по причине

недостижимости и неподвижности времени.

 

Время — неподвижность, окоченелая любовь

на холсте безумца и взлетающая игла

граммофона над посмертным слепком музыки

и маски слов, ощетинившиеся всеми буквами,

бессильные в склепах книг.

 

Время — это маленькая девочка,

обнимающая тень своего отца.

 

* * *

Что же, приходится разводить руками,

если не впасть в соблазн проводить лето

за теми же мыслями, в той же гамме,

от которых тошнит, как от липкого света

в твоей прихожей, где всё знакомо,

как прелюдия скуки к сюите страсти.

А потом притворяешься насекомым,

пока ты поправляешь снасти,

проверяешь часы, подаёшь кофе.

Слезинка пота тлеет на твоей коже

подобно совершающейся катастрофе,

но и в эпоху Брамса — всё то же.

Что же, приходится разводить руками,

даже впадая в соблазн проводить лето

в аэропорт и, простившись с ним по цене билета,

заметить: время расходится от тебя кругами,

отдавая дань бессмысленности силуэта.

 

* * *

Александру Хорунжему

Чем живёт этот город, когда на последнем метро,

ощущая себя каплей крови в венозном сосуде,

пьяный зодчий, закутавшийся в пальто,

тщетно ловит свое отраженье в стекле напротив

и не может понять, почему его собственное лицо

рассекается в стороны каплями ртути.

 

* * *

Рискнул остаться один.

Осматриваюсь.

Пробую голос. Произношу слова —

увядшие фотокарточки.

Каким чудом они ещё живы?

Дом.

Нота до в парадных одеждах лорда —

оголтелая перебранка чувств.

Тело.

Тёплое.

Аппликация, отстающая по краям.

Сон.

Омнибус.

Прогуливающиеся кариатиды.

Клоун, помешавшийся от смеха.

Слово.

Произнесенное.

Выговоренное.

Реликвия.

След звука.

Почти ложь.

 

* * *

Выдерживаю паузу, как слово

произношу членораздельно, протяжно,

раскачиваясь камертоном между букв —

бумажных кариатид под натиском забвенья.

Вот и звучат от страха перед ним,

и собираются в слова, как боги

собирались в сражении с титанами.

А говорящий — гекатонхейр,

из Тартара взошедший на Олимп,

чтоб победить и возвратиться в Тартар,

бессмертный страж низвергнутых титанов.

 

Не выдержал.

Фальстарт.

Выдерживаю паузу…

 

* * *

У постели больного, в предчувствии торжества

облупившейся дряхлой зимы над своею кончиной,

улыбаюсь спокойно, так сходят деревья с ума,

и медсёстры бинтами обматывают картины

детства и недавнего времени, где я не один.

Но врачи уверяют, что так заживает лучше.

Я, конечно, их слышу и даже хочу спасти

несколько слов от целительного удушья.

Сны в саркофагах. Уже никому не должен

отвечать на бессмысленные посланья,

тем более город, как стих, окончен

и замурован знаками препинанья.

Медсестра подзывает к письменному столу,

на котором разбросаны чаевые,

доставшиеся мне от ночи, как мальчику в похвалу

за услужливость. Глухонемые,

как пальцы, царапаются в стекло.

Улыбаюсь отчётливо, как на цветном фотоснимке:

— Спасибо, лекари, помогло.

А теперь

щёлкните меня с весной в обнимку!

 

* * *

В простонародье, в просторечье,

где старики и мысли бродят,

где узаконено увечье,

увековеченное вроде

заслуги подвига, открытья,

для поклонения потомков,

чей профиль далёко не птичий,

пейзаж раскраивает ломкий,

впиваясь жадным поцелуем

в уста, таящие измену,

как бы нащупывая вену,

от сладострастия ликуя,

и завершаясь пустотою

на дне души в погибшем теле.

Скажите наконец, какое

теперь до этого вам дело?

 

* * *

Я вернулся в свой город…

О. Э. Мандельштам

Он ещё жив, но в это почти не верит,

чуть не с испугом всматриваясь в витрины,

чьи отраженья отчетливее по мере

опасности, сковывающей спину.

 

Сжавшись в клубок ощущений, каждое из которых

претерпевает город в желании с ним слиться,

он произносит себя, и имя его длится,

впадая с журчанием улиц в открытое море

 

площади. Сутолока и солнце. Вокруг фонтана

влюбленные говорят на языке смерти,

вперемешку с ними фотографы, сработанные из тверди,

кормящие голубей старухи. Раны

 

этого города, гноясь под пылью,

в чужие двери принуждают ломиться,

из которых вышвырнут или

предложат продаться, напиться.

 

Выси домов — каторга для глаз, и зренье,

обезумев, впивается в ствол каштана,

предотвращая паденье

в отраженье фонтана.

 

Город находится в состоянии измены,

которая постоянна его любви,

и он бросается в местную Сену

с отблеском: C’est la vie!

 

Смех

Я подошёл к черте, когда слова

уже не поддаются осознанию, но они,

подвластные земному тяготенью,

сливаются с молчанием в одно

раскатистое эхо.

Я вслушиваюсь. В рокоте веков

огромный смех волочится, как плеть

уставшего погонщика волов.

Я вижу смех. Он разверзает хаос —

огромный зёв, набитый чёрной зыбью,

и эта зыбь есть наша воля к жизни,

и наша жизнь от смеха запеклась

в комочки смерти.

Смерть была потом,

тогда, когда любое междометье

оказывалось хаосом всесильным

для истлевающего в нём сознанья.

И даже смех искрился сумасшедшей,

падучей болью.

Нет ничего опасней, чем сказать:

я жив, или ещё, или уже,

или пока не рассмешу сполна

и сам не захлебнусь от хохота и страха.

 

Скульптура

Алексею Владимирову

Я сознаю себя под небом,

под небом города и мира,

среди камней и поцелуев,

в роскошных страхах — складках смерти,

которые, как платье жрицы…

В её ногах, совсем под небом,

я торжествую, сожалея

о смерти Гектора, о Фивах,

о вымирающей Элладе,

о детстве моего отца,

в котором призраком блуждаю

Эдипа с мёртвыми глазами.

Я жрицу спрашивал, откуда

берёт начало речь.

В ответ

она касалась телом тела,

и смерть в ногах у нас лежала,

и всё кружилось, трепетало,

орало, плакало, взлетало,

и небо во всю ночь глядело,

как смертью наше ложе стало

и вот уже окаменело.

 

* * *

Небо выедено молью.

Вечер вязок и простужен.

Где-то дома стынет ужин,

там, где пахнет канифолью.

Там, где память, моя скрипка,

в пыльной темноте футляра

ничего не растеряла,

с ней лежит моя улыбка,

о, счастливое наследство

моего больного детства.

С неба пепел опадает.

В нём окурки догорают.

В нём бродили и любили.

Так всю ночь и прокурили,

а теперь уже светает.

Небо выедено молью

наших утлых откровений.

И беззвучно, как моленье,

скрипка просится на волю.

Мы расходимся, как боги

покидают наши души,

как в блокнот стекают строки,

как шаги всё глуше, глуше…

 

Эхо мертвого города

Я себя почти не помню

в Ваших снах и вожделеньях.

Среди комнатных растений

Я не помню Ваших комнат.

 

Не ищу с уныньем ветра

Ваших черт в чертах прохожих,

как, рифмуя в рамках метра,

не пытаюсь подытожить

 

лето с мутными глазами

от бессонницы и жара,

с буйством пьяного угара

за застывшими слезами.

 

Город тянется сквозь слёзы

эхом бьющихся каштанов,

пыльным запахом мимозы

возвращаясь неустанно,

 

как на место преступленья,

к месту памяти, но стёрто

в нем оно от повторенья.

Только тлеет ощущенье

совершённого аборта.

 

* * *

Я, как последнюю любовь,

храню взъерошенные книги.

Со мною говорит Иов,

его слова — мои вериги.

 

Я преклоняюсь перед ним,

как преклонялся бы пред вами,

будь вашей памятью храним

октябрь с карими глазами.

 

Будь эта осень вне судьбы.

Но книги в жестком переплёте

сосуществуют как гробы —

в них пустоту вы обретёте.

 

Я в кабинете среди книг.

Есть только книги и усталость.

Так пустоту в себе постиг,

а может, только показалось,

 

Как захотелось покурить

и превратиться в дым сигары…

Ночь загорелась. Ночь горит.

И книга с книгой говорит

на древнем пламени пожара.

 

* * *

Моё отсутствие в тебе

со-бытие тебя и мира

в мной совершаемом обряде

отчаянного торжества.

 

Так отступает море в сумрак,

освобождая берег небу,

и берег неба оползает

в почти недвижный сумрак моря,

 

и море берега плывёт

на протяжении со-знанья

двух одиночеств друг о друге

в состарившемся чертеже.

 

* * *

Как набрасывают лассо на мустанга

в пеплом прерии покрытой,

как танцуют до упаду в ритме танго

жизнь, страница за страницей,

как не вспомнить — только образ звука, цвета,

ни лица, ни очертанья —

в царстве памяти в ходу своя монета,

это тихое отчаянье.

И когда прибегнет осень к полнолунью,

ветер взымет дань с деревьев,

я, как в детстве, встречу женщину-колдунью,

по забытому поверью.

Будем молча мы бродить по тротуарам

и курить остервенело.

Будем издали казаться милой парой…

Только небо так осело —

между крышами, почти земли касаясь,

шевелится, трудно дышит.

Небо чувствует: идут, она — босая.

Он — по-прежнему не слышит.

 

Если камень бросить, то не ошибиться,

Камень — дурень, но догонит.

Если лассо… Но последняя страница.

И, почуяв волю, кони…

 

Речь

Ваша речь проносится сквозь язык,

как экспресс, откуда-то в никуда.

Повело. Губами к словам приник.

Бормочу летящие города

 

по слогам, как будто учусь читать,

на ходу успев заскочить в состав,

в том разлёте пауз, где ерь и ять

напрягли безумствующую явь,

 

обратив движенье, побег в язык —

в эту речь, проследовавшую из

языка, который почти настиг

начинающийся в памяти бриз.

 

Ваша речь немыслима вне греха,

ваша речь сливается в долгий гул,

словно вечность раздувает меха

огромных небесных скул.

 

В напряжении равном пустоте

возвращаюсь в развороченный язык,

утопающий в немоте

завернувшихся в саваны книг.

2019-01-22T22:13:53+00:00Избранное|