Колокол
Начинается город с верлибра, начинается Киев с дождя.
И ещё Оболонь не охрипла, и Подол не молчит уходя.
Начинается город со звука, начинается осень с нуля:
Что по Павловской метит разлука? Что молчат с высоты тополя?
Что на дальних баянах-заборах ветер в пёстрой накидке садов
начинает из скрипа и сора выводить в первый ряд голосов?
Из пугливого ропота листьев, из нестройных порядков жилищ
бьются ставни, и выхода ищет сквозняков потайной пересвист.
Перевёртыш, простыш, тише будешь, если дальше и дольше бежать
из соседского детства Иуды в молчаливую ложь-благодать.
Но взлетают шумы мостовые, собирая обратно круги,
где базары гудят разбитные, вознося над собой пироги,
где трамвайные альты и скрипки, контрабасы бетонных цехов,
где гудят изложений ошибки и скребутся обрывки стихов.
И круги замыкая всё уже, всё настойчивей слух теребя,
под прохожими шлёпают лужи из каштанового октября.
Даже те, что почти неречивы, что вообще не способны на звук,
полушёпотом, речитативом возвращаются из разлук,
моросят из обид, обещаний, изо всех недосказанных зол.
Ах, как лают дворняги-мещане, сторожа от молчанья Подол!
И затягивая пояс туже, собирая звук в скорлупу,
Лаврский колокол голову кружит разгулявшемуся Днепру.
Росинант
Владимиру Цыбулько
Писать нужно дальше, уверенней и жесточе,
копью — рвать пространство, нанизывая вдох на выдох,
сквозь циферблаты мельниц по сбитым лоткам и числам
скачи, Росинант, в хохот, хрипи от измен и шпор,
глуши камертоны боли губами далеких песен,
со всех оловянных ложек до всех окаянных войн
стучи по тугому грунту гранатовыми копытами,
по клавишам стёртых буквиц во весь алфавитный стан,
дави на стоглавый ропот венозный нектар гортанный,
пронзая простор любовью, запёкшейся седоком.
* * *
Какой у вас духовный путь?
Что для вас счастье?
Гость из Бутана
Как жучок из бутона человек из Бутана
на пределе наклона горы…
Что степными ветрами произнесено с нами?
Что ликуют по долу костры?
Что от сечи до сечи изменяло нас в речи?
Что таят усачи-хутора
вечерами седыми песней, звездное вымя
с пьяных губ теребя до утра,
до крыльца лебяжьего,
до ворот покорных,
до дороги, заживо
подрубившей корни.
Бабий Яр
Книжный шкаф — широкоплечий сторож
силлабо-тонических эпох.
Вьючный стол несёт печатный ворох
через бытовой переполох.
За окном подольская шумиха,
словно не утешилась орда.
Торг и смута пробуждают лихо,
отворяя настежь ворота.
От набегов щурятся трамваи,
перестукивая стыки лет.
Со дворов летят собачьи лаи
всему движущемуся вослед.
И почти спокойными часами
через всё пространство над Днепром
сны евреев ходят косяками,
преодолевая окоём.
То они ощупывают город,
долгим снегом обводя холмы.
Княжий град рассечен и расколот,
и бубнят троллейбусы псалмы,
и в метро уходят пешеходы,
не осознавая, что следят
за тоннелем потайные воды
из подполья временных оград.
То они по куполам, по скверам,
как ладонью по чертам лица,
причитают имена и веры
от окраин до краёв Сырца,
до преображенья Киев-града
в белый орден на плече Днепра.
Город-витязь в склоне снегопада
снится на платформе Мориа*.
Над пустыней, там, где солнце ближе,
тот же снег идет в Ершалаим.
Книжный шкаф из всех зело и ижиц
напряжён и внешне недвижим.
_______
* Мориа — упоминаемая в Библии (Бытие, глава 22) горная местность, назначенная Богом Аврааму для принесения его сына Исаака в жертву. Традиционно ассоциируется с Храмовой горой в Иерусалиме.
Попугай Сократ
Ты кого зовёшь из клети, попугай Сократ,
в ожереловом рассвете окликая сад?
Окликая каждый шорох, из какого сна
ты орёшь на этот город прямо из окна?
Коммунальный небожитель, из бетонных крон
что ты, дерзостный, накличешь на татарский склон!
Из просроченного быта, из чужих судеб
возвращение избыто, крик нелеп.
Попугай, зелёный витязь, охлади свой пыл!
Заоконный повелитель был да сплыл.
Всё тебе не тот Вертинский и не тот Флобер,
как на старом фотоснимке все «jamais»*.
Вот и крик с холмов уходит, где-то с вороньём
он пугливым писком тонет над тугим Днепром.
Стынет берег, и ни лодки — водяная зыбь.
Что, Сократ, теперь без водки не доплыть?
Выпьешь гордую цикуту — и в полет
через грозами проросший небосвод.
И оттуда, из немыслимых глубин,
я услышу, что тебе не господин,
что на птичьем остроклювом языке
ты в полет меня покличешь налегке.
_______
* jamais — никогда (фр.).
Америка
Алине Ибрагимовне Литинской
Америка — примара кораблей. От Киева почти полсуток лёта
в чикагский дождевой аэропорт. Там чуть теплей
и длится для кого-то чуть дольше ожидание гостей.
В полкирпича декоративный дом
искусственно поскрипывает полом.
Все на пуантах, разговор нелеп,
когда холсты глядят со стен укором
послевоенных юношеских лет
теперь, за океаном, в доме новом,
и для хозяйки, кажется, чужом.
И тост висит как призрак над столом.
За тот, на Пушкинской!
Да на какой ещё играло солнце струнами балкона!
Летел рояль, вальсировали клёны,
кружился мир в каштановом наклоне —
все на Крещатик с рыжею листвой!
За тот, на Пушкинской!..
В далёком Иллинойсе у ледяного озера ветра
почти днепровские,
в них мечутся деревья, не находя привычных отражений,
и слёзы замерзают на ветвях.
За тот, на Пушкинской,
где сказы, суеверья, бессонницы, где даже страх
совсем другой, совсем не одинокий,
когда родной каштан над головой,
и куклы переходят по наследству из детства в детство,
и такой глубокий
отцовский взгляд, что через много лет
тебя вернёт его автопортрет.
Америка — примара кораблей. До Киева почти полсуток лёта,
а кажется — столетия, но кто-то уже собрал на Пушкинской гостей.
Оболонь
Маме
Всю ночь от боли проливной
стучит октябрь по Оболони.
Моргают легковушки. Клёны
клянутся в верности листвой.
Дрожат босые фонари.
Рекламы лгут. В подъездах — кляпы.
Рыдают пьяницы-растяпы,
как лопнувшие волдыри.
Домá — бетонные часы —
у дождевой воды в полоне,
как арестантские колонны
уходят в собственные сны.
Под слезотканною фатой
скользит троллейбус, полный светом,
по перепуганным планетам
всей воссиявшею душой.
Бьёт по карнизам сильный дождь.
Бьёт так, что пробивает память
вдоль всей реки колоколами,
как будто осень невтерпёж.
Киев
Семену Абрамовичу
Пирует Владимир со светлым лицом,
В груди богатырской отрада,
Он верит: победно мы горе пройдём,
И весело слышать ему над Днепром:
«Ой ладо, ой ладушки-ладо!»
А.К. Толстой
Я проснулся в новый город,
в звонкий ветреный просвет —
на балконе полшестого
воробьями нараспев!
Я очнулся между снами
напряжённого Днепра —
перелётными садами
встрепенулись берега,
покачнулся тонкий шелест,
отделился шепоток —
из дремучего веселья
поднимается восторг,
разлетаются качели,
раздвигаются леса,
на распахнутой постели
озаряется роса,
из далёкого тумана
на медлительных ладьях
правят к брегу басурмане
в расточительных шелках,
меж холмами скрипнув, брякнув
оживают терема,
снаряжаются лошадки
во чужие закрома,
а дружинники спросонья
из сказаний и былин
сладко жмурятся на солнце:
— Мы в обиду не дадим!
Звон к заутрене от Лавры —
собирается народ…
Перевёрнуто кентавром
время задом наперед.
Колотушки-погремушки —
из бетонного окна
кличет пьяная кукушка
молодые времена,
пробираются трамваи
сквозь базарное ушко,
супермаркеты на сваях
разливают молоко,
тычет статная старуха
нищий пластик в банкомат,
замурованная глухо
Лыбидь-речь уходит вспять,
молчаливая София
с запрокинутой главой
в чёрном ливне от бессилья
над окрестною молвой
между всеми облаками —
отстранённая сестра,
пристяжными временами
стерегут ее ветра.
Дребезжащий мегаполис
ищет воли в забытьи,
а в кувшиночном раздолье
бродит церковь по воде
за стенами городскими
с непокрытой головой:
— Ты забудешь своё имя!
— Ты останешься со мной!
Шевелится островами
древнерусская река,
словно вражьими стрелами
зарастают берега,
словно не было позора
от раскола и измен —
старый город для отпора
поднимается с колен!
Через многие столетья,
через темени времен
будит древнее наречье
славу княжеских знамен!
Я проснулся в новый город,
в звонкий ветреный просвет —
на балконе полшестого
воробьями нараспев!
* * *
Александру Крыжановскому
Выбираю слова, как линей из омута.
Отпусти, кириллица, в песнь и пляс!
На веригах будут печати сломаны.
Из сети таращится рыбий глаз.
Выбираю буки, а где-то ижица,
как причастие на груди.
Не буди раскаяние, кормилица,
плеском-хохотом окати!
Горечь страстную в речку сцеживай.
Эй, Медведица, подмигни!
Как там млечные лета стелятся?
А у нас — прогорают дни.
А у нас что ни смерть — то праздник!
А у нас что ни праздник — смерть!
Муж твой — месяц, лукавый странник,
оголяет степную твердь.
И не страшно гулять с ветрами.
И не боязно пропадать.
В долгой речи, сплетясь корнями,
одиночество коротать.
От того ли кочуют песни,
когда воля как водка всклень!
Русь раскосая! Русь небесная!
Перелётная Лада-тень.
Гоголевское
Вечер скотский, дым дешёвый,
не начать ли все по новой,
изменив кафе, привычки,
из кавычек за кавычки,
перейдя на речь прямую,
хуторскую, заливную,
утончённую до боли
и укрытую в подоле.
Вечер. Клёцки. Всё сначала.
Лодка берег укачала.
От причала по дорожке
рябь уводит к лунной брошке,
что в урановом кафтане
рыбака от Геи манит,
и русалка из пучины
улыбается мужчине.
Вечер плотский с огоньками.
Ходит песня за стогами.
Мчатся парубки с оврага.
Девки бродят, словно брага.
Даже черти без опаски,
чуть запыхавшись от пляски,
греют пятки под луною,
опалённой сединою.
Вечер соткан из круженья.
Кружева телосплетенья
расцветают под дубами
с пересохшими губами,
там, где папоротник в сказку
обращает страх и ласку,
на ладонях через лес
поднимая до небес.
Вечер от конца дороги
тьму выводит из берлоги,
заволакивая небо,
застилая быль и небыль.
Через поле, через боры
гонит ветхие заборы
тьма искать себе подворье
на окраине раздолья.
Вечер в лодке через реку
перевозит человека
в ночь сомовью, в ночь густую,
до рассвета холостую,
где угрюмый лещ в ладонях
глянет так, как будто тонешь,
так — что, выбирая сети,
ты один на этом свете.
* * *
Как за поле выкатит речка щит пурпурный,
сеяное весело разойдётся бурно,
где кусты безногие — зашумят тростинки,
выведают путника из тропинки.
* * *
За пазухой Серебряного века
перенесли двадцатое столетье
и растерялись где-то в интернете
читатели, губители, поэты.
Бессонница
1.
У бессонницы упрямая звезда.
Где-то в небе догорают поезда,
проводницы гасят окна поутру,
и вагоны исчезают на ветру.
Труден воздух, каждый выдох с хрипотой.
Это город, из которого в запой.
Это время, от которого бетон
прорастает сетью трещин на балкон.
Ты не пойман! До того ты не один,
что бессоннице-рабыне господин,
что над глянцем лупоглазой мостовой
возвышаешься балконною совой.
Причитают — будто ухает сова.
Прочитают — то обычные слова,
по которым как по меткам, как на зов…
Хочешь — верь, а хочешь — нет в балконных сов.
2.
Бессонница стоит как тракторист под ливнем.
До хаты три версты, а трактор ни гу-гу.
Клюет не то чтоб мысль то петухом, то пивнем:
до хаты три версты, а трактор ни гу-гу.
И месит тракторист суглинок сапогами:
до хаты три версты, а трактор ни гу-гу.
А дома ждет жена упрёком с пирогами:
до хаты три версты, а трактор ни гу-гу.
А дома теплый чай и тысяча подушек,
и самограй царит, как щука средь лягушек.
И хочется вспотеть и, скупо выражаясь,
послать на три версты за этим урожаем.
А трактор ржав и мокр, как чучело движенья,
как памятник труду, как блажь воображенья,
как только что с холста или вот-вот на холст,
и скучный тракторист под ливнем в полный рост.
Бессонница — страда высокого полёта —
в ней мысль одна торчит, как цапля средь болота.
3.
Турецкого ландшафта османскую тоску
поют прибои Средиземноморья.
Отели пышут индюшиным жаром.
В горах пожары.
Пляжи пекут тела-оладушки.
Зонты, чуть наклонясь от солнечного гнёта,
не прикрывают общей наготы.
Цветы воняют.
Ты не снишься вовсе, хотя могла бы, если бы я спал.
Но я — не я! Какое же мученье, когда в зените лето лет твоих,
тащить тоску, себя переступая.
О Турция, ты знаешь, как терять!
Мой авиатор, песню напевая, уводит параплан за горизонт.
4.
Околица бессловицы — бессонница,
ночная явь, доутренний оброк.
Клокочут полумысли-полузвонницы,
часы обозначают полусрок —
почти предел, почти переступленье,
но в этом «полу» — больше, чем знаменье,
и меньше, чем какой-либо итог.
Мастер
Он ничего не понимал, чтобы его никто не понял,
чтоб от погони мчали кони, когда никто не догонял.
Когда ни за одним столом о нем уже не вспоминали,
он тех клеймил, что оболгали, других, что помнили о нём.
Так гордо на своей бандуре случайной женщине слагал
поэму тысячи зеркал, где его дух перевернули
и вывернули и вернули из самых дерзостных высот
в судьбу без окон и ворот, в которой созревает буря.
Но чтоб не крыла вьюгой мгла, та женщина уже спала,
то ли от сладкого вина, то ли бандура доняла.
И ей представился во сне в недостижимой вышине
над горечью и нищетой её воспрянувший герой.
Снежный кот
Снежный кот на снежной крыше ловит снежную Жар-птицу.
Птицу-жар, полет жар-снега ловит лапой кот на небе,
на окраине, на скате, ловит кот на перекате
под обломками стрекоз коготками свет из звёзд.
Кот катается по крыше. Кто кота ловчей и выше?
Кто тот самый снегочёт, что кота из сна влечёт?
Что царапает Мурлыка по серебряным ветрам?
Мур-мур-мур и мяу-мяу — лыко ветряным строкам!
Мурлыка
Потерян кот, зовут Мурлыка,
с большими карими глазами.
Он ходит где-то между нами,
но мы так заняты. Так дико
смотреть на грустного кота,
когда толпа спешит на месте,
бродя в себе, как тесто в тесте,
безвестно для себя самой.
Когда наступит никогда
с огромной карею луной
над Оболонью заливной,
над Бессарабкой беспробудной,
слепые ветры грянут в бубны,
освобождённые весной.
Толпа в самой себе запнётся,
в ней что-то словно развернётся,
и снова поспешит в себя.
Мурлыка в город не вернётся,
а город даже не качнётся,
скорее, вздрогнет оступясь.
Грусть
Грусть кажется.
Янтарный виноград в прозрачном миге забавляет ос.
Ос,
кажется, не виноград, а грусть янтарная,
что в гроздьях смех кружит.
Твой смех горчит, когда надкусишь зёрнышко,
а грусть,
грусть кажется,
и это только грусть.
* * *
Переведи меня на свой язык.
Переведи,
как переводят время на летнее,
как прорастает семя в другой земле,
преодолев пространство в самом себе,
чуть-чуть приоткрываясь,
на свет прищурившись,
в то время как садовник
следит за всходом,
словно зреет сам.
* * *
Осень между слогами. Хлопай в ладоши ветр!
Холодно между нами. Речь поглощает метр.
В долгом носимом звуке «про» или даже «из»
кружат стихи разлуки воспоминаний диск.
Первые ожерелья гласные навсегда,
а из сонорных трелей сонные города,
переступая лужи, вроде бы подбочась,
так, что весь быт снаружи, с нами пускались в пляс.
С нами летали клёны. С нами рассвет бродил.
Ропотом окаймлённые, кто же нас не простил?
Помнишь, тогда проснулись в устье звериных ласк —
в розах сплетались, гнулись, словно искали лаз
из поцелуев в трепет, где каждый миг — плод,
тронешь — и сок слепит из глубины вод.
Мы не родили сына. Мы не воздвигли град.
Порознь невыносимо воссоздавать лад.
Милая, что бы ни было, что бы ни сталось врозь,
канут во смехе идолы — и утолится злость.
Будем как дети светлы и как жрецы мудры.
Пусть же степные ветры наши кружат шатры!
Средиземноморское
Есть люди с голубыми городами.
В них ветры с бирюзовыми волнами.
Их паруса, упругие от страсти,
кроят пространства ревности и власти.
Там, свесив ноги с горного обрыва,
вкушают солнца дерзкие оливы.
Там винограда сочные подвязки
томят веселье хороводной пляски.
Там островов — как родинок на теле,
цикад неумолкающие трели.
И звонкие гречанки в белых платьях
зовут в Элладе навсегда остаться,
забыться в городе у пенного залива,
чтоб память угасала терпеливо.
Брага
Брага — это когда дороги приводят домой,
а дом оканчивается на пороге,
и ты закидываешь голову
и бьёшься затылком о косяк двери,
за которой опять дороги.
И брага с тобой!
Прости, Господи — это побудь со мной.
Просто побудь со мной,
пока я не помню,
пока я совсем ничего не помню.
Это пройдет, и я вернусь.
А сейчас:
«Прости, Господи!»
Поэты
Павлу Васильеву
Мои ровесники сбежали в непроходимые печали
из торжества.
Листва раскачивает дали, в которых солнца прогорали
их озорства.
Косятся на погосты травы. Дрожат от полымя дубравы.
Даль занялась.
Какие ваших душ суставы не раскрошили для забавы
молва и власть?
В какие песенные реки ходили из варягов в греки —
а брода нет.
И нет такой библиотеки, чтоб отдышались человеки
от зол и бед.
И нет такого оправданья или такого покаянья,
чтобы на всех,
когда срывается дыханье и замыкается сознанье
на страх и смех.
Юродивые, скоморохи — то пир, то крохи,
то пляска до конца души.
Ох, окаянные пройдохи, во все века вы были плохи
и только зáсмерть хороши.
Разговор о поэзии
Разговор о поэзии всегда несвоевременен потому, что день сегодняшний заполнен суетой. Только в особые времена, когда человек оказывается на грани жизни и смерти, в любви и боли обостряется слух его и поэтическая речь проявляется из всеобщего гула мощно и убедительно. Помните: «Когда умирают люди — поют песни» (В. Хлебников). Да, именно песня, слово в сочетании с другими словами, которые, кажется, уже потеряли свои обыденные значения в нехитром напеве, образуют другой, совсем иной смысл. И все мы за дальним костром на закате реки наполнены им.
Слово, дошедшее до нас, произнесённое к нам миллионами и миллионами губ, слово, выношенное, выговоренное нам нашими предками, и теперь слетающее с наших губ. Что кроется за ним? Как рождалось оно? Сколько значений, сколько жизни в каждом его слоге! Что названо им и что утрачено в его звучанье! Какой вихрь времени перенёс его к нам! И теперь мы произносим слово, продолжая его путь во времени.
Стол в тенистом парке, покрытый мхом и опавшими листьями, вспоминает имена тех, кто совершал чаепитие в осенних лучах уходящего солнца.
Поэзия — это слово, произнесённое, выговоренное, сочетающееся с другим словом, когда собственный гул стихает.
Поэзия — это свойство человека познавать мир в его целостности, совокупности, по легчайшим намекам.
Человек существует в слове частицу своего времени, затем в другом слове. Так часть жизни проходит в словах, и слова становятся частью времени человека. Время каждого слова — это время его произношения всеми, кто обращался к нему. Так время слова должно быть несоизмеримо больше времени каждого человека. Поэт же преодолевает своё время в сочетании слов, открывая всё новые смыслы, которые сохранят частичку времени его жизни в себе. А мы сейчас повторяем слова поэта, чтобы, существуя в его времени, узнать, когда заварится чай и звонкие ложки напомнят о земляничном варенье.
Поэзия всегда ускользает, она не терпит однозначности.
Поэзия образует правила, но не поддается им в другой раз.
Поэзия капризна, её может совсем не быть, когда она уже есть всё и всё вокруг звучит её гимнами.
Поэзия — это гора и бездна, падение и восхождение, свет и тьма, и снова свет, озаряющий бездну: «…и тьма не объяла его» (Ин. 1:5). Но горе тому, кто возвеличил себя над поэзией и мнит, что он её создатель.
Поэзия — это когда ты наедине с собой, ты настолько один, что слышен треск высыхающих русел и шорох поднимающихся трав, и голоса забалконного города тают, как изморозь в утренних бликах.
Поэзия не терпит состязаний, как любовь существует вне сравнивания.
Поэзия выбирает главное, образуя на его месте пустоты, которые ничем не заполнить.
Поэзия не только дар, сколько рок, которого не избежать, даже отказавшись от слова, она все равно будет сжигать тебя в невыносимой ясности мига.
— Попробуем теперь поговорить об образах, рифмах, метрах, о свободном стихе и гекзаметре, о мелодике, математике, риторике…
— Хорошо, — отвечает поэт и раскладывает пасьянс из листьев на осенней тропинке, когда за деревьями другие деревья и третьи, и четвёртые, и деревья деревьев, и те, что ещё не деревья, и те ещё те, что деревья всех деревьев, и деревья, от которых уже не далеко и не так страшно.
— Давайте поговорим о поэзии…
А поэт рубит хворост для костра:
— Да отстаньте вы со своим толкованием! Вечер-то какой! А река!
И уже снасти мудрёные на берегу правит. Вот и весь разговор. Что делать? Присаживайтесь к нему и за течением следите, в отражениях мир узнавайте.
Киев на трех сомах стоит. Первый в лаврских шеломах холмы подпирает.
Второй — Остров-Сом, протянувшийся вдоль всего града: усы — деревья, хвост в Десне, глаза — облака над мостами.
На третьем — левобережье черниговское. Сказки, да и только.
Камень-Гоголь посреди Днепра то опустит в воду чело, к весне совсем поникнет, то в янтарное время поднимет голову над притихшей волной: соборы сверкают, птица летит. По мостам перекатывают человеков справа налево, слева направо — так тесто бабушка раскатывала, потом вареники вкусные-превкусные получались.
Днепр выгибается под Украинкой и стихает. Болеет река, болит. И холмы за неё болят, и озёра её проворные с полями заливными запевными. Что же ты, стольный Киев, наделал? Что ж ты реку-то свою гордую разлил-обезруслил, от бесчинства не удержался?
Молчит Город. Всем асфальтом, бетоном молчит. Только причалы металлом скрежещут да окна горят.
Как же теперь, Город? Точат твои холмы черви электрические. Дрожат купола. Как же ты теперь, Киев? Молчит каштанами, тополями последними молчит. Киев, Киев!
Река тебя подняла над равнинами. Река — время твоё. Долгие тропинки с холмов татарских петляют. Кашляет Подол трамваями. Не выносит Город-Витязь времени электрического, суетливого, к реке прижимается, всматривается, щурится и ладонью воду грустную подгоняет: «Плыви, Царь-Река, гордый Днепр! Волнуй берега, балуй берега! К черным водам неси изумруд!»
Уходят сомы от Киева из ям днепровских, и Остров-Сом уйдет, не удержат мосты. И каштаны однажды осенью не застучат по тротуарам, и имя другое станет мегаполису будущего, и холмы в бетонных панцирях, и Лавру с левого берега не увидишь — уйдут Сомы.
Поэзия, как река городу, пересохнет — и город опустеет, нет, не от жажды опустеет — ему отражаться нужно, себя узнавать. Никак без поэзии нельзя, это без стихов можно, без многого можно, а без неё никак, хоть шепотком, а звучать будет. И Днепр охранит Киев, вернётся город к себе. И бетон покорится ему, и народы его возликуют.
Лети, Град-Витязь, слепи лаврскими щитами язычников на всех рубежах! Храни свою реку, всеми холмами держись её! Время церквей твоих, звонкоголосый Киев, и слова наши — слава тебе и вера твоя!