Поздние времена 1996—1998

Репортёр

1. Осипу Мандельштаму

Репортёр переходит улицу, вращается солнце.

Господин с бакенбардами кланяется знакомым.

У меня есть окно, за окном — ежевика,

верный зритель пляшущего карандаша.

Кто потом разберёт, да и сам я — вряд ли,

разве что корректор взломает синтаксис,

что творится с речью, когда молчание

переходит в полное безразличие.

Heт, не рифма то, а всего созвучие.

А всего лишь буквы переглянулись.

И очнулись звуки, и звуки мучили,

карандаш ломали и время гнули.

Выгибалось время луком ореховым.

Звуки тетивою дрожали в строфах.

Ежевике сверкалось — легко ли Вам

там, за окном, на языковой голгофе.

Язычьё! Язы́чье! Величество

суффиксально-флексийных знамён!

Где под ними фонемное птичье

собирается войско времён

на грядущего пиршества варево,

на созвучье, на песню, на весть,

чтоб далеким потомкам прочесть,

оглянувшись на это зарево.

 

2. Человек

Человек знает много и многого не боится.

В снегопад он пьёт чай со сливками, читает газету.

Наверняка под утро ему не спится —

он глядит в окно, закуривает сигарету.

Красная муха мерцает, как будто маяк для снега.

Снег приникает к ладоням, ложится на веки.

Человеку холодно, он прожил почти полвека.

И он должен вернуть книги в библиотеку.

На четвёртой полке в семейном альбоме —

там, где старшеклассники играли в хоккей грубо,

он стоит со снежком, тающим на ладони,

сжав зубами обветрившиеся губы.

Тогда было страшно, но было кому утешить.

Теперь человек, повернувшись на бок, как будто спит.

Между сном и снегом уныло блуждают вещи.

И, наверное, завтра он книги не возвратит.

 

Таксист

1.

Как ныне сбирается вещий Олег…

А.С. Пушкин

Декабрь. Игорные дома.

Такси заносит в переулках.

Ночь измеряется в окурках.

Шофер давно сошёл с ума.

Еще немного, и январь —

снежнобенгальская держава.

Таксист сбавляет газ лукаво,

когда приветствует фонарь.

Фонарь — придворный магистралей,

магистр полночных площадей,

страж темноты, вахтер печалей

проводит в сумерки гостей.

Здесь ничего не происходит.

Метель. Рыбацкий. Оболонь.

Таксист сопит, а Леший бродит.

И все к тому, что умер конь.

Где и когда? Как похоронен?

Шофёр гогочет в зеркалах.

Московский мост взлетает в стоне

на металлических столпах.

Таксист! Шофёр! Ты дьявол в кепке!

Февраль окутает в туман.

Слова, как гипсовые слепки,

идут с туманом на таран.

Водитель кепку снял, с одышкой

закуривает, постарел.

— Куда теперь? — Хватил я лишку,

вези, где конь окоченел.

Шофёр вздремнул, попутчик тоже.

В овраг спускается весна.

И насекомыми тревожит

вязь поглощающего сна.

 

2.

Посвящаю городу слишком много измен. Слишком часто возвращаюсь. И очень долго смотрю на воду, чьё имя уже давно разошлось с руслом, рыбаки утеряли чувство страха, а суда — уверенность.
В подворотнях, в проулках — заводях взъерошенных бульваров, в подъездах со стойким запахом, чьи пролеты овеивают холодком, в торжественных и неловких, как новобрачные прошлого, огнях ещё время от времени привидятся и исчезнут те же оборотни, вызывающие изысканные обороты речи в крахмальных оборках вездесущей местечковости.
Подвыпившие, колеблющиеся, чьё эхо лишь исподволь просачивается и тут же гаснет, уличные призраки, отвешивающие местности последние реверансы неприметного и всё-таки — существования. Долго ли, но и они исчезнут.
Речь, речь города достойна путеводителя. Она не устойчива — тем и спасается. Но по центральным улицам топочет цинизм и, отнюдь, не въедливых киников, а цветущих фальшью самоубийц, в чьих чертах пробуждается каменное величье пустоты.
Даже кафе, даже кофе, чей металлический привкус приземляет и давит безотчетной обречённостью, даже он — повод к измене, отреченью, срывающемуся на гудки телефону, чья трубка в сжатой ладони как выжатое полотенце, с которого каплет пот.
Я отказался от услуг выцветших трамваев и тусклого метрополитена. Мой таксист никогда не знает, чем я оплачиваю расстоянья, сжимая в руке новенькие купюры. Но его скорость, резкие повороты, похабная музыка позволяют прощать, точнее — осквернившись, вымолчать очередной взрыв страха — лёгкая месть рыбакам — окрылённый на Московском мосту отказавшей тормозной системой в самом центре ускользающей перспективы.

 

3.

Это только пустяк — зарифмованный луч-одиночка.

Это лунное поле, где каждая мина — строка.

Это профиль судьбы, это тёмно-зелёная точка

и в глубинах её затаившиеся жернова.

 

И не знает таксист, кто ведёт эту ночь под уздцы.

Кто аукает там, где бетонные кружатся зданья,

где ночные созданья расставлены, как образцы,

с чьей-то легкой руки, обнажающей мирозданье.

 

Он идёт на попятный, уводит машину на свет.

Здесь, где лгут фонари, пассажиры почти безучастны.

Жёсткий тормоз спасёт, улетит вдоль Днепра парапет.

А таксист, улыбаясь кому-то, уходит на красный.

 

И его не догнать, даже если понять, если даже

подменить все дорожные знаки, созвать патрули.

Он на поле луны, зарифмованный вестью пропажи,

только луч-одиночка скользит не касаясь земли.

 

4. Свидетель

Это лунное поле — шофёру опять не везёт.

Автор — только фотограф, следящий за смертью поэта.

А поэт всё напутал, всё вывернул наоборот

и ревнует фотографа к смерти его же сюжета.

 

А фотограф не знает об этом и верит в сюжет,

словно он незамечен — агент, контрразведчик, смотритель,

автор дерзкой судьбы и её же беспомощный зритель,

а шофёру — попутчик, клянущийся в том, что поэт.

 

5. Месяц

Входит с бреднем месяц в реку.

Рябь на небе. Где-то город

с одиноким человеком

у старинного собора.

 

Гаснут шорохи. Таксисты

расплываются, как рыбы.

Ждут причалы-обелиски

парохода с пассажиром.

 

Он когда-нибудь прибудет

в брызгах звёзд и отраженьях,

пришвартуется, разбудит

и уйдёт в стихотворенье,

 

бороздя глаголом город,

и в причастном обороте

у старинного собора

пропадёт на повороте.

 

Собирает месяц бредень:

три предлога, два союза.

Одинок, жесток и бледен

город стынет, как медуза,

 

обнаженная отливом.

Кромка неба набухает

в жёлто-красных переливах

и неспешно рассветает.

 

Человек берёт, как свёрток,

одиночество под мышку

и идет походкой твёрдой

с чуть заметною одышкой.

 

Мимо… мимо… мимо… мимо…

 

Поздние времена

1. Версия

Версия — провокация произношенья.

Диагноз — тотальное ускользанье.

Лозунг — хохот на пораженье.

Корректива — не допустить признанья.

Основная примета — навязчивая идея

превратиться в слово, состоять из букв.

Немеет.

Береговой охране — быть начеку до срока.

Авиации — не прерывать полёта.

Пехоте —

декламировать круглосуточно Блока.

Разведке —

уничтожить издания Дон Кихота

и вести наблюдения за погодой,

при изменении оной — писать сонеты.

Сотой

доли раскаянья будет казаться больше

тяжести отреченья. Красная паутина

в желтом углу под толщей

тусклого ультрамарина —

снопрегрешенье сына (имя недопустимо

к произношенью).

Проходят мимо

статные обелиски, ряженые в атласы.

Грустные футболисты стягивают ворота.

Стулья поднять на парту

перед уборкой класса.

Девочка просит выйти из темноты кого-то.

Пасмурно, бродит муха

чуть ли не в синей дымке.

Перед окном каштаны — на них аллергия.

Ужимки

памяти бестолковы: неприлично

обманывать старших, больных, степенных,

а также синтаксис… Обычно

перед сном прошу прощенья. Стены

крыты салатовыми разводами и коврами,

девочки снятся с вытянутыми руками.

Мама на трапе машет бурой перчаткой,

отец наряжает ёлку, правдиво смеётся,

качается город над неживой тетрадкой,

если сложение верно, работа зачтётся,

учителя вприсядку идут по снегу,

лозунги, политинформация…

Негу

Пушкина наизусть с одышкой —

до сих пор от света его улыбка.

Карнавал встречаю с градусником

под мышкой —

неужели и в небе не признают ошибку?

Срываю память, как голос —

трансформация слова в угоду смыслу.

Порознь,

по разным траекториям ускользанья

в мясистом времени, месиве корректуры,

водянка речи, префиксальное состоянье,

приводящее слово к отсутствию

температуры,

объявление войн —

флексийное воспаленье…

В последних сводках —

кощунственное словосмешенье:

приказ — свернуться под белым флагом,

заниматься любовью, плясать чечётку,

подражать в выделении звуков собакам,

запретить сомненья, табак и водку,

дезертирам — грозить расстрелом!

Каждый шорох, производимый телом,

даже собственным, вызывает смущенье.

Дремотным книгам ведомо прилежанье,

не то что этим, возникающим на мгновенье

из языковой пены как зуд, как жужжанье

в области альвеол.

Рассудок

горящей смолой стекает на дно сосуда,

заполняя трещины, распрямляя изгибы.

Память — посудина для приготовленья

особых блюд.

Повар либо

ошибся выбором yглa зренья,

либо ему терпения не хватило…

Но слово было!

2.

Я живу на окраине вечности круга,

призревая его границы.

Здесь зима просторна, земля упруга,

над землею летают птицы —

больше чёрные, и на ветках

озабоченно ждут как будто

изменения ветра.

 

Лютым не покажется здешний холод,

да и люди здесь не жестоки —

вороваты, дай только повод —

и немедля затеют склоки.

Здесь приятно вершить прогулки,

а свершения неуместны.

 

Со скуки

я здесь порчусь, сменил характер:

нелюдим, брюзга и читаю Пруста.

Мандельштам не знал, что советчик —

маклер,

и что там, где было — и будет пусто.

Но когда бываю отменно пьяным,

я стихи читаю кому придётся,

строю планы,

призываю бороться,

а после в дрёме

копошатся тексты, меняя кожу,

и друзья с улыбкой переходят

в разряд знакомых

или, скорее, прохожих,

меняя тему произношения

слов, как манеру ношенья

 

одежды, в зависимости от моды.

Слава Богу, что книги, хотя и реже,

продаются, невзирая на время года,

правда, лучшие из них — всё те же.

 

3.

Нарисуй мне истерику женского взгляда

в холостяцком приюте,

где девять ступенек,

и живой парикмахер с газетой напротив,

и холодный кофе на третьи сутки.

Нарисуй мне жилплощадь на новом

массиве,

лучезарных строителей и бегемотов,

на груди нарисуй одуванчик и шляпу.

Нарисуй, как бы кто-то кого-то обидел,

и свидетеля, девочку в черных ресницах,

огорчённую, даже без куклы и неба…

Может, это не надо — всего лишь ладошку,

там, внутри кулачка, где темно и несчастно.

Нарисуй еще тени, но белою краской

и на белой бумаге, как будто их нет

или вышла ошибка.

Ведь никто никого никогда не встречает.

Только здесь, понарошку, пока ты рисуешь.

Порисуй еще сколько-нибудь на прощанье,

ведь мы курим с тобою одни сигареты.

 

4.

Человек, напомнивший о тебе,

предлагает выйти в открытый космос,

приближая рюмку к губе,

как свирель. Вскидывая голову, космы

придают значенье рукам.

Дирижёр выпивает сам.

Из картонных скрипок, бумажных труб

оркестранты выдавливают звук, как сок

из лимона в чай. И горит висок

от нажатой клавиши — выстрел груб,

безмятежность чаек стряхнув со скал —

дирижёр заказывает вокал!

 

От шампанских вин до шампанских вин —

пережиток повести «О-ля-ля».

Дон Кихот, Мюнхгаузен, Насреддин

открывают космос, как счёт с нуля.

Под торжественный аплодисмент

дирижёр уловил момент

и шепнул не имя, скорей число,

предлагая множить, затем делить

на остаток, а дробь цедить

барабанам в такт, чтоб тебе назло

оркестранты выпили в твою честь.

Дирижёр открывает месть,

как антракт, раскланиваясь ночам,

из которых вырос, как из терпенья,

потому расставление ударений

по плечу лингвистам и палачам.

Дирижёр наносит на нотный стан

плечи, талию, ускользанье.

Его ноты — только лишь подражанье,

даже если вмешивается орган,

расправляя звуки, как полотно —

человек беспомощен всё равно.

 

Дирижёр, какой бы он ни был — повод,

чтоб, забывшись, очнуться снова.

 

5. Механический полдень

Механический полдень.

Язвительный кинематограф.

Хочешь выпить — придумай велосипед.

Твоя женщина из красок предпочитает

охру.

В пожилом серванте задумчивый пистолет

с орнаментом на рукоятке

играет в прятки

с телефонной книгой, где комбинации цифр

намекают о долгих гудках, а потом «алло»

на другом континенте, приветливо,

как в эфир,

звучит утешительное враньё,

из которого следует, что опять

ты набрал не восемь, а пять.

 

6.

Время суток — симуляция траура.

Чуток город к падению снега.

Промежуток стеклянной паузы

отражает контуры человека.

Вопреки скитанью промеж движенья

силуэт подстрекает предчувствия.

Во мгновенье

ока, слизнувшего тень со следа,

проникает голос, как шприц под кожу.

Чахлый оклик бедствующего аэда

образует морфемы.

Сбросить ношу —

изменятся почерк, глаза, походка.

Смятенье

порождает приступы пораженья,

продлевая натиск отдельных пауз,

лжеминут тщеславное обаянье.

Что аэда песнь, что священный фаллос

открывают буйственное солнцеванье

вне понурых прихотей долгодней —

тоталитарно,

ибо человечество даже во сне коварно.

Ибо смертей простейшее исчисленье

в зависимости от времени суток и марки чая

вызывает негодованье, печаль, отвращенье;

переизбыток чисел внимание истощает

и убаюкивает: «Перед сном сосчитай до ста,

и ещё раз, пока не проснешься».

Мечта

 

переходит в надежду, затем в открытку,

путешествующую по принципу бумеранга.

Приставка по- облегчает пытку

совершенствоваться в области танго

или, отбросив префикс, стальным жалом

подражать Шекспиру или Шагалу.

История мира по прихоти очевидцев

состоит из подвигов всех народов.

Человек, вынужденный родиться,

обречен на подвиг еще до родов,

в дальнейшем,

соответствуя предназначенью,

тычется в дыры, вершит деянья.

Рвенье

к подвигу влияет на класс могилы,

а также надгробия и ритуалов.

К лестнице в небо прикреплены перила,

и человек по-прежнему значит мало,

как цифра ничтожна в сравнении с числом,

так и он беспомощен вне идеи —

синдром

единого знаменателя, великой правды.

Пафос — рефлексия страха на многоточье,

проставленное после случайной фразы.

По секрету замечу, что ночью

приходят циклопы и писают в унитазы,

просто так, без всякой идеи, ворочают глазом

и удаляются.

Человек обязательно все осмыслит,

напишет трактат «Об извечной тяге

одноглазых к цивилизации». Но числа

вызывают оторопь у бумаги.

Прометей, подкармливающий орла,

вряд ли знал о Чернобыле и Цусиме.

Зола

не имеет ни имени, ни числа, ни идеи.

На ландшафте, где впору писать пейзажи,

воцарились великие прохиндеи.

И навязчивый запах остывшей сажи

навевает мысли о горном склоне,

проступающем на картоне.

 

7.

По какой причине выходишь из дома,

прикрываешь двери,

проверяешь почтовый ящик?

По последним слухам,

в подъезде завелся ящер.

Говорят, что это душа

спившегося управдома,

повесившегося намедни

на бельевой верёвке.

В гробу он казался намного моложе.

Неловко

было следить, как жильцы толпились

вокруг автобуса,

в котором прибыли оркестранты.

Целый вечер в квартире усопшего ели,

пили,

с книжной полки щурилась фотография

в черном банте,

чуть заметной улыбкой подбадривая

неутешных.

С утра выносили осиротевшие вещи.

А после — счастливые молодожёны

осматривали жилплощадь,

планировали новоселье.

Выхожу из подъезда, как из запретной зоны,

где лицемерны даже прожилки трещин

в мрачном бетоне, подернутом штукатуркой.

Воздух пьянит.

Мимо дома прогулки

совершают беспечные горожане,

выгуливая бультерьеров и водолазов.

В детстве не пускали на улицу в наказанье

за какие-то шалости и проказы.

Детские сны серьезны, скоро зима растает.

Взрослые снег не любят,

может, он им мешает?

 

Дети его припрячут в сказочные ложбины,

вырастут и забудут маленькие секреты.

Воздух пьянит, на солнце преображая иней

в свадебные наряды, клёны сомкнули ветки

и в горделивом танце остановили тени

между высотных статных глухонемых строений.

 

Если нужна причина — после её отыщут.

Я выхожу из дома, из стен, из кляуз,

словно выдавливаю налившийся гноем

прыщ,

улыбаюсь прохожим, как Санта-Клаус,

напевая под нос что-то из «Зеппелина»…

А ко мне навстречу летит рябина!

 

8. Зарисовка на выходе из метро «Петровка»

Местечковые жрицы на зычном суржике

соблазняют прохожих горячими

пирожками.

Облизываясь, хлещут ржавое пиво

грузчики,

закусывая зеленоватой салями.

На просоленном льду поскользнувшаяся

бабенка

вызывает регот ребенка,

торгующего газетами типа дайджест.

Ничто, казалось бы, не предвещает

перехода в следующее столетье — даже

перемена климата, обнищанье,

войны образуют статистическую

закономерность.

Последующее — эфемерно.

 

Икс плюс игрек — не зет, а пройма,

в которую от запястья уходит тело.

Аксиома: пока не пойман —

не постичь своего предела.

Поразительное двустишье: взглядом

прикрываешься, как прикладом.

Современность как торфный уголь:

бросить спичку — пожары блещут.

Человечность идет на убыль,

презентуя рельефы трещин.

Воспалённое мирозданье

поглощает свое названье.

 

9. Время

Меру

времени не объяснить часами.

Календари — лукавое оправданье.

Время — это почти цунами,

возникающее в сознаньи.

Время — это дефис, ресница,

Млечный путь,

простроченный на ладони,

птица,

чья тень тянется к горизонту,

словно клинок к разгадке.

Чёрные воды Понта

с солнцем играют в прятки.

Время, когда наощупь перебираешь слово,

трепетно произносишь — и упускаешь снова.

 

10.

Я просыпаюсь в чудо-пустоте,

никто не ждет и никому не должен.

Мой город-наважденье тонет дольше,

чем отраженье облака в воде.

 

Я грусть смирю, как ласкою собаку,

она прижмётся мордою к коленям,

нам будет всё так необыкновенно,

как будто снег смирительной рубахой

 

покрыл изгибы суматошных улиц.

По площадям, проспектам и бульварам

топочет сумрак с ледяным кинжалом,

маячат тополя на карауле,

 

скрывая очертания в оврагах.

Царят снега, укачивая звуки.

Вороны, любознательные слуги,

слетаются в бесшумные ватаги,

 

подстерегая что-то у дороги,

пока хозяйка красную луну

медлительно впрягает в тишину

у неба на невидимом пороге.

Ещё немного, и, сорвав покров,

вскричит луна над снеговой завесой,

из-за реки, из-за холмов, из леса

рванутся в город табуны ветров,

 

пронзая окна, разрывая крыши,

выдавливая, вышибая звук,

сливаясь в оголтелый перестук,

как будто кто-то может это слышать.

 

Но город не качнётся, не ответит,

он недвижим, он бесконечно глух,

и даже перепуганные дети

не потревожат его мёртвый слух.

 

Мой город утопает в безразличье,

хозяйка-ночь, кровавая луна

не потревожат тягостного сна,

лишь воронье предчувствует античность.

11. Когда бы вспомнить…

Когда бы вспомнить пионерский лагерь

да дирижабль — воздушного тюленя,

парады, транспаранты, флаги,

влекомые по щучьему веленью

туда-сюда, игрушечные страсти,

где детство обретает свойство масти

краплёных карт в торжественном

пасьянсе,

где от зарниц кружится голова,

где сумрак с неизменным постоянством

встречает с гулким оханьем сова,

где комсомолец бредит Геростратом,

мечтая подвиг совершить когда-то.

 

Когда бы вспомнить деревянный дом

с покошенным коричневым забором,

где во дворе в переднике бордовом

сирень срывала девочка тайком

от вездесущей старой и больной

хозяйки дома, умершей давно

и, кажется, одновременно с ним.

Их кошки расходились неохотно

и до сих пор заглядывают в окна

других домов и к женщинам другим,

неторопливо уходя обратно,

где темнота, как детство, невозвратна.

Когда бы вспомнить поле, полнолунье,

потрескиванье зреющей воды,

как будто бы незримая колдунья

на ней таит прообразов сады,

здесь наши снасти — детская причуда —

не нарушают сотворенье чуда.

И каждый спиннинг венчан бубенцом,

покачивая звонкой головою,

он напряжен, как страж, готовый к бою

с неведомым и доблестным врагом.

На наш костер слетаются созвездья,

как мошкара. Сливаются предместья,

 

деревни, страны, континенты —

в единый удаляющийся шар,

окутанный в серебряные ленты,

голубовато-розоватый пар

в прозрачном кубке на пиру времён,

где каждому на миг преподнесён.

Сквозь вязь тысячелетий колокольчик

летит в рассвет, из глубины реки

выходит рыба — торжество руки,

на ней два пульса, и который звонче?

Когда дрожит натянутая леска,

добычу оторвавшая от плеска.

 

Так из дремоты памяти, из сна

крадут воспоминанья, как наложниц,

когда очередные времена

невыносимы или невозможны.

 

12.

Этот долгий приют находится параллельно

амплитуде расшатанного звучанья.

По раскроённой суше ползёт строенье,

отливаясь свинцовой тенью,

по принципу рисованья

тетраэдра или куба

под покровительством улыбающегося

суккуба,

падшего ангела с подрезанными крылами

и беспокойным взглядом в разлёте густых

бровей,

с повадкой Гермины,

загадкой Пиковой дамы,

когда ученик художника был добрей,

он, вдохновлённый ею, писал портрет —

теперь он уже геометр.

 

Указательным пальцем раскручивает

тяжёлый глобус,

приводя в движение океаны.

Мелькают пространства.

Из тающего сугроба,

что под окном, вылупливаются великаны,

сливаясь в жестоком единоборстве.

Возвращается из пучины остров,

на котором жители Атлантиды

развивают ремесла.

 

Раскачивают балконы кариатиды

с львиными головами. Вёсла

всех кораблей опускаются одновременно,

как локти или колена

 

механических крабов, деревянных лангустов.

Воздух пропитан перекисью водорода

и обволакивает чувство

принадлежности к роду,

который почти что вымер,

сохранив по себе имя

и гордый профиль над кружением шара

по орбите, намеченной геометром,

что склонен задумчиво и устало

под порывом нездешнего ветра

параллельно расшатанному звучанью —

на уроке позднего рисования.

 

13.

В чернильных заводях бумага хладнокровна.

Ей все равно, какие словеса

здесь проступают, пряча голоса.

Татуировка памяти условна,

 

как бригантины образ на спине

матросу не поможет в бурю.

Мне часто снится, будто на войне

я был контужен и жую пилюли.

 

В прифронтовой больнице медсестра

меня переворачивает на бок,

как раненного в голову крота,

как покореженного краба.

 

Я просыпаюсь и включаю свет —

на той войне так часто погибают,

и до сих пор храню, как пистолет,

трофейной памяти гербарий.

 

Растёт ребенок, что я расскажу?

Какую притчу выдумать о прошлом,

оно во мне работает как поршень,

я сам в себе, как висельник, вишу.

 

Во мне документальное кино,

как черновик бумажного восстанья…

Я словеса готовлю для закланья.

Во время оно — прочее равно.

2019-01-18T22:44:28+00:00Избранное|