* * *
Как сказать, как выгородить, скрыть
сласть преданья, причитанья прыть,
дребезжанья лунную фольгу,
расстоянья взлетную пургу,
от влеченья властные сосцы,
воспаленью верные рубцы?
Так возьми и выжми, изложи
до колючей проволоки, лжи,
одолжись до одури, до грёз,
до хрустящих кончиков берёз,
чтобы до последних этажей
поднималась дрожь от падежей,
чтоб притворный выспренный предлог
от опустошенья не сберег.
И на все про все — прямая речь
для того, чтоб промысел извлечь.
Цапли
Маме
В моих болотах ходят цапли,
им незнакомы перебранки.
Они глядят на свет с изнанки,
и свет расходится на капли
в триумфе умиротворенья,
когда блестят слова от плеска,
и ни к кому, и даже не с кем
поговорить про ударенья.
С разбега, изо всей обиды
влететь в растерянное детство
и, хлопнув дверью, разреветься
и умолять: «Меня простите!
Простите, я уже не буду!»
Но никого в сыром пространстве,
и моросит. Какое пьянство
вымаливать себе остуду!
Простите… За окном рябины
дрожат с промокшими ногами.
Уже не будет середины.
И никогда не будет мамы.
И от вины до наводненья,
от ропота всего живого
проходит заново рожденье,
удостоверившее слово.
Распахивая двери настежь,
смотрю на свет в дневном проёме,
на рябь, на прожитое наспех
в приворожённом водоёме.
Авиатор
Недвижный кто-то, черный кто-то
Людей считает в тишине.
А. Блок
На грани белого листа,
на темной стороне экрана
дрожит зрачок аэроплана
в подзорном куполе креста.
Еще неясно назначенье.
До срока непонятна цель.
И в сердцевине преступленья
ты превращаешься в прицел.
И гасишь жёлтые мишени
на перепадах ударений,
на перепутьях горловых.
И повторяешься до Блока
в глухом отчаянье порока,
петлёй закручивая стих.
Месяц-снегопад
Был месяц-снегопад и чай из апельсинов.
Верстали наугад зелёные картины.
Встречались по утрам, где в красных балдахинах
бумажные пажи расплёскивали вина.
И бились витражи от повторенья.
И на слова сбегались озаренья.
Был месяц-снегопад. Дорога от дороги
в первичный звукоряд сбивается в итоге.
И будет снегопад до тридевятых царствий
ломиться в темный лад переплетённых пальцев.
И будет вечер-март, прогуливая смену,
искать себе Монмартр и призрачную Сену
в сугробах забытья и в присказках разлуки,
на кончиках бытья растискивая руки.
* * *
О, как тебя не понимать,
как не упомнить все нюансы.
Свиданий и разлук пасьянсы —
из грёз проложенная гать
в твоё бессонное письмо,
в твои жестокие пощады,
и вглядываются в трюмо
глаза встревоженной наяды.
О, как тебе не примерять
в разгаре сломанных акаций
наряды праздных коннотаций,
не поправлять седую прядь.
От преступленья до погони
сквозь семантический субстрат,
когда ты сам себе омоним
из передернутых цитат.
О, как тебе не принимать —
всё потерпевшее сложенье
придётся до преображенья,
до отрешенья избывать
по каждому витку, по слогу,
по разобщению друзей,
когда ты сам уже дорога
и вечность — личный казначей.
* * *
Я не могу не отвечать
на электронные посланья,
как будто жажда из желанья
по строчкам переходит в страсть.
В слепой игре клавиатуры,
когда нечаянное — власть,
я буду лгать и красть фигуры,
чтоб окончательно пропасть
и не опомниться в печати,
не отозваться на упрёк
за то, что будущий читатель
раскроет заговора срок.
Театральное танго
А губы, губы алые, как маки…
Вера Инбер
Цветочная тропа ведёт по залу,
выводит иероглифы вокала,
где свет дрожит, и мнутся покрывала,
и весь ответ невыносимо прост.
Цветочная тропа уводит мима
туда, где обжигает горечь грима
под пламенной улыбкой херувима,
с намоленной циновки на помост.
А там уже актёры и актрисы
сбежали от печали за кулисы,
на них танцуют женщины Матисса,
и ты пред ними возведён как перст.
Покачивая верхнею фалангой,
ты открываешь косточку у манго.
так много неритмичного вне танго,
что без ножа ты полностью отверст.
И, прогибаясь в дроби барабана,
ты созреваешь в роли пеликана
с Кустурицей на бреге океана,
паденьем останавливая шест.
Теперь уже не нужно притворяться,
и режиссёр зовёт в тебе паяца.
По замыслу — паяцу бы бояться,
а вымысел не страшен — как протест.
Пардон, о Донна, где же та граница,
что разделяет маскарон и лица?
На домыслы провидцев вереницы,
а промысел до неприличья прост.
Бетон и глина вроде неживые,
но как тоскуют раны ножевые!
Подчеркнуто: различья половые
дают кинематографу прирост.
И в этом перевернутом вокзале
проигрывает Санчо на рояле
не то судьбу, не то кого-то в зале,
где ожиданье устремилось в рост.
А тот, не понимая и намёка,
в антракте принимает вид пророка.
Состав порока на платформе рока
отходит от сознания, как тост.
Что делает сценарный план расчётом,
в котором выхлоп делится до взлёта,
и оператор в образе пилота
со знаньем дела утирает пот.
Монтаж — и что бы ни было в итоге —
что вам судьба, продюсеры, вы — боги!
Смешалось всё на пройденном пороге,
но скоро наваждение пройдёт.
И выйдет Арлекин из кадиллака,
весь в алом — от возмездия до фрака,
к нему качнется силуэт из мрака:
О бедный Йорик, все наоборот!
Причастия сомнений неизменны,
какие бы ни предстояли сцены,
всё только тешит норов Мельпомены:
и глубь паденья, и полёт высот.
Цветочная тропа невыносима,
как имя мима непроизносимо —
подмостки от Афин до Хиросимы
в космический попали оборот.
Так вкручивают лампочку в подъезде,
как прежде освещая путь надежде,
но никого — все, видимо, в отъезде.
и в будущем, конечно, повезёт.
* * *
Я из ливня, из восстанья
перейду на сочетанья,
перейду на третий берег,
где дыханье вяжет вереск,
где степные сухоцветы
останавливают лето,
где царица Сон-трава
раскрывает покрова,
и в глубинах горизонта
плещут невода оконца.
Рафаэлю Левчину
1.
Когда умирают пилоты —
взлетают в сердцах террористы,
артисты особой породы,
особой любви пацифисты.
Что пишет паяц из окопа?
Что ищет в сиреневом снеге?
К кому это все, Пенелопа?
В каком утаилось побеге?
Взрываются тучи в зарницах.
Летят над землёй аргонавты.
Яснится в зерне, нерестится
цветная и сочная правда.
Привет вам, кентаврово семя,
на сверхзвуковых перекатах!
Не время летит вам, не время —
подростки в небесных заплатах,
вы новые маски возьмёте,
объявите новые звуки
и в глиняном солнцевороте
пропьёте разлуки!
2.
В бумажном самолётике
кружатся буквы-ягодки —
машинописи ротики,
простроченные загодя.
Что было, то прописано,
что не было — раздавлено,
и видимо-невидимо
аэростатов ряженых
над нашим домом, сценою,
над огородом с рельсами:
печатное столетие
без цели и без действия.
Зависла карта памяти —
всё время самолётики:
раскладывая наживо,
разгадывай по прочеркам,
что под копирку выжато,
что стёрто суеверием.
Страну, в которой выжили,
кириллицей отмерили.
Летит над Атлантидою
прозрачный лайнер солнечный
в болота наши сизые,
где недоступен роуминг.
Летит без оправдания
в стадах небесных буйволов,
где на краю сознания
стоят деревья буйные.
Летит от буквы к буквице,
от гневного до трепета,
когда судьбе-попутчице
уже укрыться некуда.
Все полюса распахнуты
крылам бумажных витязей,
а на экране пасмурно,
и в зале не до зрителей.
В бумажном самолётике
кружатся буквы-ягодки —
машинописи ротики,
простроченные загодя.
Барселона
В моей душе горит Средневековье
на сорок пять пересечённых вёрст,
на сорок сороков зрачков коровьих,
на пять червонцев, выделенных в рост.
И тут, в арифметическом подлоге,
различия по боли не важны —
вы мне пьяны, я вижу сны-дороги,
где мы разверсты и сопряжены.
Вы мне нежны, как ножны смертоносцу,
как левое предплечье холодку.
Я вами жду, как тлеет плоть помоста
у площади на кафельном боку.
И что до этой сутолоки неге,
когда на полдвижения расторг
на трюфельные зданья-обереги
её паренье ловкий ухажёр.
Разгадывая улицы-вериги,
предвосхищая прободенье сна,
обманчивые каменные лики,
как отраженья, ловят нас со дна.
Как на бегу сплетаются ступени!
Как башни цепенеют на витке!
Как мы ясны! И в этом пробужденьи
трепещет язь на выгнутом лотке.
* * *
Это блажь, это серая устрица,
устье трепета, троп наготы.
Торопливого лепета лущится
лесть изнанки и страх пустоты.
За ромашечьим лугом в легато,
за размашистым полднем литавр
золотые холмы — перекаты
в тишину ускользающих трав.
Что за невидаль эта дорога!
Что за нею и кто я теперь?
Наливается соком тревога.
И не верь мне,
не верь мне,
не верь!
* * *
На безрыбье голосит камыш,
распуская волосы на вечер.
По ладони карликовый ветер
разгоняет солнечную тишь.
Ловит сумрак человечьи тени,
вдоль дороги растопырив сеть,
а старик, вставая на колени,
у костра развёртывает снедь.
У него житейская тревога.
У него обычная судьба.
Стала утомительной ходьба —
дай же, Бог, терпения немного.
Рыбак
Глебу и Агате
Трудна работа рыбака.
Вставая до рассвета,
он вяжет снасти, червяка
выискивает где-то.
Он переходит через мост,
заглядывая в воду,
а там, а там — купанье звёзд,
сбежавших с небосвода.
Блестит проворная трава,
и тихое веселье
переполняет острова,
готовя новоселье.
Грядущий день слепит лучом
с далёкого обрыва,
а рыбаку все нипочём
на краешке залива.
Рыбак — серьёзный человек.
За легкою поклёвкой
он время строгое для всех
обманывает ловко.
Нам кажется — бегут года,
крича и спотыкаясь,
а у него — кругом вода
и два леща на зависть.
Так два столетья переплёл,
что где-то посредине
он в самый грозный ледокол
удит себе на льдине.
Ему и смерть-то нипочем,
когда из водной глыби
ему рассказывает Сом
предания о Рыбе.
Той, самой главной среди рыб,
что, пересилив сушу,
отвергла тверди нашей зыбь,
в воде скрывая душу.
И с той таинственной поры
верны её заветам,
и нет в реке такой икры,
чтоб не искрилась светом.
А наш рыбак уже глядит
сомовьими глазами,
и что-то плещет впереди,
сливаясь с облаками.
Вдохновение
Кальмар рифмуется с кошмаром.
Кошмар случился комару.
Летит комар, за ним с кальмаром
кошмар несется по нутру
какой-то комнаты, скворечни,
где озадаченный поэт
следит за рифмою зловещей,
предполагающей сюжет
о том, как Божий дар опасен,
как страшен творческий удар,
когда кальмар кошмаром ясен
и ненасытен, как комар.
Сверстникам
Несмотря на тысячи различий,
не загадывая наперед,
я прощаю сверстникам двуличье
в двуязыком омуте хлопот.
Степь моргает едкими огнями.
Шевелится хуторская зыбь.
Наше братство гинет за столами,
образуя речевую сыпь.
Слово за слово, обида за неверье —
невод черти тянут весело.
За грудки! А дальше пух и перья
образуют сонное гало.
Впереди сплошные междометья.
Позади предательство и блеф.
Здравствуй, двадцать первое столетье,
миллиард в формате PDF.
Косари
Я следил за экраном во время дождя —
дождь косился на окна.
Нас сводила на осень не ночь, а вражда,
разложив на волокна.
Рассекая на брызги гортани высот,
расплетая разлуки,
дождь выщипывал из пешеходных пустот
босоногие звуки.
Карандашные трели вели фонари
по картонным развалам.
Всхлип за всхлипом, а в город вошли косари
в одеянии алом.
Их характер известен, движенья просты,
даже псы из окраин
затаились огрызками злой темноты
как застывшего лая.
Косари гонят темень с пугливых дворов,
поддаваясь размаху,
окаянные тени, лишаясь голов,
приседают со страху.
Даже дождь, беспокойно сбегая с моста,
опрокинулся в реку —
и открылась забрызганная суета
из окна человеку.
А.М. Туркову
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны…
Александр Твардовский
Ни меня, ни вас не будет.
Я скорее умолчу,
что нас колокол рассудит
по днепровскому плечу.
Я не знаю, как вам должен,
я не верен сам себе,
не заложник — подорожник,
отстающий при ходьбе.
И теперь, у поворота,
возле камня на оси
мне положено пехотой
то, что надо пронести,
то — откуда мы и кто мы,
что стоит за болтовней…
Я живу почти что дома
и почти еще живой.
И из этого почти что,
как сюжет из рукава,
выбегает к вам мальчишка,
спотыкаясь о слова.
Снеговик
Поле возничим собрано в узелок —
комом за левым плечом.
Небо наотмашь, лес напролом.
Хаты дрожат подпольем.
Старая ведьма бредит: «Сынок! Сынок,
где же твой сладенький позвонок,
чтобы звонить по нему тайком
изо всей боли!»
Снеговик Голем
с морковкой и в жестяном ведре
грезит на проходном дворе
и почти уверовал, что перешёл поле.
Что же ты, Голем? Где твоя власть?
В этих заборах какая страсть,
если за полем город?
Если до тридевяти земель
будет бродить в тебе зоркий хмель,
не преломив забора.
Если на всех дворовых ветрах
будет распят твой родимый страх,
и до седьмого пота
будешь искать свои семь колен
в скрепах имен и расстрельных стен,
перебирая фото.
Катит безумие свой клубок,
в сердце губительный погремок
с кровью играет в прятки:
Холодно! Холодно! Чуть теплей!
Почерк уборист, ручей острей.
Что же ты ждёшь отгадки?
Солнце напялило каблуки —
захорошели лучей штыки.
Жарко, уж очень жарко!
Это с тебя жестяной должок:
ближе, чем насмерть, нельзя, дружок, —
Голем насмарку.
Тащит морковку шальной ручей
в бликах ликующих палачей.
Имя — воронка.
Поле возничий пускает влёт —
в небе отчаянный ледоход.
Жребий вдогонку.
* * *
Это боль принимает черты очевидца,
наливается речь, собирается с духом,
так встречает судьба с перевязанным ухом,
пролагая по крови границу.
Фантазёры
Наталье Бельченко
Один за другим потянулись к реке фантазёры,
на цепких мостках притаились лукавые снасти,
клюёт на мастырку, червя, на опарыш, на шорох
в разинутом зеве, в развёрзнутой пропасти-страсти.
Что ловят они, застывая в губах парапета,
комочки смычные, горячие мякиши звука,
их слижет простуда, примнет бестолковость рассвета,
и тихо вернутся в свою и чужую разлуку.
Пока не стемнело и волны ведут изложенье —
диктуют улыбки Днепра изумрудные ряби,
их рыбы прядут в неразгаданных кликах забвенья,
и явь, как наживка, стихает в стенаниях рабби.
Что гонит тебя из фейсбука в чернильную заводь,
на что тебе рыба, когда наступает затменье —
то сумрак вскрывает над Лаврой кровавые жабры
и топит её очертанья в молитве вечерней.
Площадь
Снег проходит сквозь дым и ложится на пепел
сквозь блокаду сознанья, сквозь жар.
Это пропасть людская — там сытно, где вертел
и кружи́т героизма угар.
Извивается темень, ворочая блики
в беспокойно бубнящем котле —
это плавится совесть, экранные клики
хороня в ядовитой золе.
Это тысячи судеб в гранитном поддоне,
собирая моленье в кулак,
тычут в рыхлое брюхо господского склона,
вознося перевёрнутый флаг
над корявою виселицей новогодней,
над палатками жгучих надежд.
Разве можно мечте быть светлей и свободней,
чем в сердцах озарённых невежд?
* * *
Какая прелесть этот водевиль!
Солдатики на маминых подушках,
растерянные ротики, веснушки
и плюшевый зелёный крокодил
с разинутою пастью на диване,
следящий за движеньем на экране.
Но не дай Бог переключить канал —
и оживут игрушечные тени,
откроются замшелые ступени,
всё соскользнёт в сырой полуподвал,
закутается и насторожится,
и смысл уже не сможет проявиться.
21 февраля 14-го
Кому хорошо и в аду —
не знать, что в его преисподней
кончается рай прошлогодний,
последний в истекшем году.
И. Жданов
Слава Украине — петарда!
Героям — пощечина!
От барда к барду,
проклиная отчество,
чтобы за болью дали,
там, где от слова к крови
память переплетали
падчерицы любови
с тем, что судьба — злодейка
и от обид не выжить,
праздничную индейку
выжидить или выждать,
или со всем размахом,
всей просветленной дурью
выдавить вертопраха,
распотрошив ульи.
И с воспалённой сцены,
из глубины эфира —
славить сатира
в палеве Карфагена.
Мобилизация
По утрам так холодно стрелять.
Руки покрываются росой.
Сводит память, и ложатся в ряд
недруги с фанерною душой.
Это только кажется, что сон.
Это только волевой инструктор
теребит охотничий патрон,
окриком взъерошивая утро.
Это ты, ещё навеселе,
дерзко дразнишь собственную гибель,
а она, как траур на селе,
тянет плачей дальние изгибы
на гору, где корчатся заборы,
через хаты в хмурый снег и грязь.
Отвяжитесь, врали, уговоры —
разве можно молодость украсть.
Сад
Боевые очереди слив
за неделю до Петра и Павла.
Взорван мост. Расколот объектив.
Поражен смятеньем Переяслав.
Что, соседи, зелены плоды?
На меже преданья и раздора,
изогнувшись, в пляс дались сады
заревом грядущего позора.
Алычи отчаянный порыв,
укрепленья белого налива
сносит огневой речитатив
наносного братского надрыва.
Терпеливой мудрости орех,
воздевая ветви из пожара,
пляшет так, чтоб солнце дребезжало
из распотрошенных градом стрех.
Что за сила в омуте твоем,
кровью зачарованная слава?
Что влечёшь на требище живьем
за неделю до Петра и Павла?
Озера
Александру Кораблеву
Есть у озера отсвет печали.
Есть у берега сход потайной.
Тростниковые рати встали,
охраняя родной окоем.
По поверью кроится столетье.
От надежды до пагубы жизнь
в иступлённых тугих междометьях
взнесена в непроглядную синь.
Там, на дне грозового раздора,
в мимолетных краях сочтены
человеческих карпов озера —
родниковые тайны вины.
И от луга до луга в дозоре,
от села до села над жнивьём
птичьим клекотом метит горе —
в диком поле горит водоем.
* * *
Сотворенное, вовсе не самобытное,
время куролесит волчком…
С. Абрамович
На алкогольных треках,
на всех кострах
хохочущие веки
моргают.
Включите человека
сплеча,
в сердцах!
Смотрите:
его душу
взрывают.
Мигают яблок ямы —
то погреба, то храмы
степная оспа града
разит,
пристреливая сочно,
как будто смерть заочно
освободить из ада
сулит.
И льют промеж посуды
за упокой паскуды
оранжевые вопли
родни.
Гори она, свобода,
дурная тень народа,
нашкварили картопли
сыны.
Мертвецкая отвага
запёкшегося флага,
в эфире повсеместно — хай.
Души спасенья ради
накапайте бродяге!
Глотнёшь —
и перелеском
в рай.
Бабах
Друзьям
В подвале собственной судьбы, в воронке страха
от милосердья до вражды два-три бабаха.
Какое небо на сносях! Зрачком воловьим
восток ворочает в кострах настой с любовью.
Бабах! Бабах! Не это крах, Сергей Прокофьев,
а то, что с пеной на губах приходят гости.
И эти ленточки, флажки, порывы страсти
наносят ловкие мазки стальной напасти.
Бабах! Бабах! Вскипает дробь из барабана,
литавры, скрипы, брызжет кровь из фортепиано,
и в ней на корточках солдат внутри разгрома,
как будто праведен разлад, и он как дома.
Прости, Шаталов, за Донецк, за крест без веры.
Был у истории конец, но нету меры.
И с терриконовых вершин, с подзвёздной грани
бесстрастный месяц-исполин сознанье ранит.
* * *
Я был почти уже несчастен
или уже почти счастливый.
Во мне скулили обе части,
как оба берега залива.
И посредине этой муки,
в каком-то каверзном антракте
я сам себя держал под руки
и выводил после теракта.
В моём сознании мелькали
восторженные воспаленья,
и убедительные врали
треножили мое сомненье.
И отключая звук от смысла
и видимость от содержанья,
я, как ведро на коромысле,
расплёскивал своё сознанье.
И оказался арестован
в плену предательства и брани.
Допрошен, пытан, истолкован
глотком в смирительном стакане.
И что теперь? В каком замесе
очнутся сумерки признанья,
когда из маминой Одессы
скрываются воспоминанья.
О грусти
Что мы знаем о грусти? Да ничего.
Только то, что мама опять устала.
Только то, что поздний вагон метро
набирается у вокзала,
как последний пьяница или вождь,
и несет впотьмах околесицу,
или то, что октябрьский дождь
пробирается к нам по лестнице
через четверть века в сквозной проём,
а на кухне споры, хлопоты —
мы все вместе ещё живём,
но об этом, конечно, шёпотом.
Что мы знаем о том, о чем помнить грех —
не подскажет обид острожница.
Из грудных хоров, воробьиных застрех
улыбается грусть-наложница.
Да и что за грусть — за грудки и пусть!
Нащупывая языком заеды —
это слёзы мамины наизусть
и бессонные ноты-ябеды.
Это треск печи, это жизнь вслух —
вперекор явности.
Я построил дом и давлю мух.
Срока не будет давности.
* * *
От Гоголя до Маркеса
свистят леса пунцовые
в аллегоричном шёпоте,
в приволье заливном,
и высится, и зиждется,
и колется, и молится,
и лжётся как-то искренне,
и правда за углом.
Да только угол выгадан,
и все, что есть, — околица,
а нет, то околесица,
и мается душа,
а ей бы правды-матушки,
да так, чтобы не приторно
и чтобы глаз не резала,
а с чаем, не спеша.
Телезритель
Он врал вразнос.
Молчал как воровал.
Не пил,
не ел
и до глубокой ночи
частил,
хулил,
торжественно пророчил,
разгадывал
и клялся, что воочию
он видел то,
что недоступно прочим,
когда скакал
с канала
на канал.
* * *
Я забыл, что на город спустилась слеза.
Это небо стоит, утирая глаза.
Это полная речь препинания.
Это все поправимо, но правила нет.
На востоке горит, а на западе свет.
И болят от надежд ожидания.
Фантом
…Но сейчас идет другая драма,
И на этот раз меня уволь…
Б. Пастернак
Есть в плавильнях призрачная боль.
После жара, остывая будто,
ложь и право, пагуба и смута
провожают летнюю юдоль.
Перламутровые тополя
на отшибе каменных загонов
биты, как античные колонны,
а за ними минные поля.
Воздух словно грязное стекло.
Оглянуться — полудом в полнеба.
Псы не лают. Гордо и нелепо
человека славой увлекло.
От свободы застрелиться — взвыть.
Бродят Вани, Игори, Андреи,
им плевать, что врали фарисеи —
в братской мгле их некому корить.
Зимовье
1.
А он почти что обречён,
а он почти что безоружен,
как будто до смерти простужен —
контужен зимним первачом.
Так замерзающая хмарь
сама себя не различает.
Дороги сбились. Цель мельчает.
Снует с опаскою шинкарь.
Но от погони не уйти.
Не притаиться друг за другом.
Пронизан каверзным испугом
ближайший жизненный пустырь.
2.
Не отвечай ему на крик,
не потакай его заботе —
он в световом перевороте
из исступления возник.
Сквозь запыленное окно,
из глубины житейской ямы
улыбкою Омар Хайяма
он опрокидывает дно.
Не поддаваясь на упрёк,
как корень в корне, бездна в бездне —
чем вычурнее, тем болезней
смыкает звукоряды впрок.
Как будто сам себе двойник,
как будто сам себе ответчик —
молчаньем, напряженьем речи
он останавливает миг.
А песня кроткая растет,
когда ночами воздух слезен,
её наплывами березы
выходят нá свет из болот.
Её случайные огни
дрожат в нелепом многословье.
Всё принимается с любовью,
всё светлой радости сродни.
3.
Когда в припеве никого
и никого уже не будет —
он, запинаясь, бьёт посуду,
дразня обещанный покой.
И опрокидывая чан
с кипящим смехотворным варом,
он дышит в пропасть перегаром
зимовьих острозвуких ран.
В саду
Родному дому
Упрямая душа-весталка
огня дыханье затаила.
Моим родителям гадалка
имён значенья приоткрыла.
И через пять десятилетий
в клубах разросшегося сада
ищу цыганского ответа
как исцеляющего яда.
Вокруг пронзительные клёны
и ослепительные ели
влекут протяжные уклоны
сквозь голубиные картели.
То там, то здесь играют белки,
они заглядывают в детство:
обиды, праздники, тарелки
передаются по наследству.
Весь в чёрно-белом ходит папа,
из шахмат биты только пешки,
на счастье нам собачья лапа
и бугаёвские усмешки.
На страже Зигфрид и Двенадцать,
в рояле молится смиренье.
Но ни к чему не прикасаться —
все осыпается сиренью.
Во двор — а там, у старой груши,
шумят приятели из книжек.
Учусь писать, а больше — слушать,
как шорох листьев светом движет,
как дворник — тихий дядя Яша
метёт огромными руками
через пространство это наше
свою кривую с узелками.
Растут с победами сомненья.
В игре рождаются поступки.
Дом в аварийном вдохновенье
спасает взлетами, как шлюпка,
сперва заваливаясь набок,
треща над пропастью бортами,
нечеловеческим нахрапом
вздымает вёсла над волнами.
Смыкает тьма в дремучей пене
прищур опасливой догадки:
смысл, созревая постепенно,
решается в мгновенной схватке.
Через дорогу — новостройка.
За два квартала — парк и школа.
Хрипит заезженная тройка
в кругах бессонной радиолы.
Сканави теребит решенья
в искусе точного ответа,
дробится целое на звенья,
и нет обратного билета.
Влечет Чюрлёнис с чертовщиной
во врубелевский знаменатель
приметы, поводы, причины
душегубительных занятий —
так после верного свиданья
выходит к зеркалу невеста,
когда вокруг уже светает,
а в комнатах безумно тесно.
Москва клокочет в грязном снеге
задержанной литературой,
а в Киев рвутся печенеги
под причитания бандуры.
Не тот герой, что из протеста
идет в толпе разгорячённой,
где прохиндей, певец и бездарь,
слепой надеждой увлечённый,
возвышен общим единеньем
в преддверии великой цели…
На страже разума — сомненье
и одинокие качели
в саду, когда за половину
перевалила путь-дорога —
аллей и тропок паутина
не спутает уже итога.
Страна, в стране, страной, на страны —
склоняя память до затменья,
глухие родовые раны
кровят у юных поколений.
Отечество мое в прошедшем
никак не может устояться —
ему раздваиваться между,
а тем и этим оставаться.
Его изогнутые сосны
хранят тревожные преданья,
но откровения несносны,
невыносимы оправданья.
Огонь как будто бы притушен.
Зима пятнадцатого года.
Всё чаще приступы удушья
и колебания погоды.
Слон
Глебу Олеговичу Фасоле
Из ряда выходящий вон
ко мне пришел однажды слон
и рассказал, что по дороге
он видел бабочку в тревоге.
«О чем тревожилась она?» —
тогда спросил я у слона.
В ответ он хоботом махнул
и упорхнул.