Спичечный поезд 2003—2008

* * *

Живу на барабанной пустоте,

на плоскости тугого притяженья,

в ядре молчанья,

в центре воспаленья,

в глазнице звука,

в коме,

в наготе,

в кольце степных креплений горизонта,

на поле боя,

в дроби солнца,

в мозаике металла кочевого,

во сне у времени,

в былине слова.

 

Гора

Если гору принять за дырявый камзол,

из кармана цедящий тропинку к утру

вдоль утёса, —

распахнёется картина,

и в шум рукава

обнажённые брызги

слетятся назад,

и взойдёт водопад

из провала в исток

отдышаться под дымчатый ворот.

 

На пороге равнины из тени и мха

бесконечные сосны в лиловом снегу

замыкают корону —

колпак ледника неподвижной воронкою манит звезду.

 

И созреет комета,

проснётся ледник

в треске свергнутых сосен.

Из русла огня

стаи каменных птиц

отзовутся на крик.

Оборвётся утес,

поскользнётся гора.

 

И тропинка повиснет,

короной слепя,

над изнанкой камзола,

дырой колпака,

бледным шарфом горы

обмотав высоту

над полётом воды

в пустоту.

 

Спичечный поезд

Если спичечный поезд на грифельной стынет доске

в беспокойных вагонах коралловых склонов затишья,

в облепихе огней на бумажном тумане бесстишья,

на крутом повороте запнувшись, как слово в строке,

как остаточный звук, как команда:

«Отбой!» или «Порознь!»,

как улыбка на боль, как ладонь на глаза,

то слеза не посмеет, и тронется спичечный поезд,

потому что по грифельным доскам

уходят в стихи поезда.

 

Потому что из точки безумья воронежских вех

атлетическим духом по узкому льду бытовухи

возвращается слух, и отчётливо падает снег,

и проходят машины в оконном проёме как слухи.

 

Возвращается голос сквозь спазмы бронхитных хоров,

сквозь бессонную пропасть, сквозь фальшь репортёрского зуда,

сквозь потерянный город в разладе цепных городов,

сквозь смирительный холод, в котором простуда

и доверчивый доктор растерянно смотрит вокруг…

Обещают лечить и заваривать верные травы,

обещают беречь, обещают тепло и досуг,

обещают…

И речь из оттенков созвучий и славы

по бумажным ступеням чернильной руды

маяком огнестрельного бунта

озаряет вершины густой немоты.

Раскалённое эхо безумца

озаряет подолы раскидистых рек,

озаряет чертоги.

К чёрту небыль! Растерянный человек

окликает дороги.

 

И дороги на оклик встают перед ним,

как шоссе и перроны,

как этапы разлуки, как вещие сны

на ладони Харона.

И дороги к ответу готовят его,

человека дороги.

Человек, запахнувшись в ковёр-самолет,

как всегда на пороге,

и никто не окликнет, никто не взойдёт,

не поправит итоги.

Человек возвращается на стихосвод

в озарённые слоги.

 

Цунами

Если тень океана, величие дна

в потаённом значении, в скрытом числе,

как иголка в яйце,

как Эдипа жена,

как империя,

как драгоценные угли в золе

бухенвальдских печей,

как замедленный взлёт тополей

 

перед первым ударом в картонные сны «близнецов»,

перед школой, взведенной на дикий алтарь самозванства,

перед страхом «майдана» в размерной тоске катастроф

на широком экране, в ликующем шоу аванса.

 

Перед тем, как меняя мечту на кредитный билет

в электронную пропасть, в эфир календарного блага,

наливается тень, созревает глубинная брага,

чуть заметным волненьем расшатывая парапет.

 

То рождается штиль. То безветрие сводит с ума.

То стоит карусель на вершине державного взлёта.

То уходит в шумерский песок молодая пехота.

То на дне океана очнулись глухие грома.

 

Пастушок-шепоток

Если скорость разлуки делить на двоих,

сокращая бессонницу в мыслях тугих,

то экран потолка, обернувшись к окну,

завернёт его тени в дуду.

 

Из подзорной дуды по следам светляка

путешествует омут больного зрачка,

в нем кочует троллейбус, хранится январь

и бенгальскую ночь провожает фонарь,

и янтарь в снежной плазме картавой зари,

и родной шепоток: «Отвори».

 

Но расторгнется встреча. Зажмурят окно желтоватые шторы.

Между страхом и сном, пробежит холодок:

Человек — лабиринт электронных дорог —

пастушок-шепоток в глубине монитора.

 

Пастушок-шепоток обойдет тишину, прикоснётся к губам.

Протяжённость разлуки раскрутит дуду в бесконечный плацдарм.

 

Будут тени качаться и длиться в окно, из которого плещет немое кино.

И спокойная одурь, как дрожь по стеклу, проникает в открытую мглу.

 

Бесконечное тело от лба до замка

шевелится меж звёзд в гамаке потолка,

у весеннего снайпера в пульсе виска

перелётной мишенью зрачка.

 

В глубине монитора сквозняк,

на разрушенных сайтах — огни.

На планете Багдад — на планете бардак.

На планете одни земляки.

 

Земляки-землекопы окопных забав —

благодатного неба сверчки,

полевые мужчины, стратеги без прав,

голливудской мечты очаги.

 

Разыграется время, сбивая цифири с руин.

У Тиресия воин испросит дорогу в разграбленный дом.

Пролетит Ватерлоо, мелькнут Ленинград и Берлин —

и заполнит троянская гибель экран-окоем.

 

То песчаная буря, то сполохи дымных грибов

в сердцевине разлуки, в разломе слепых скоростей.

На Итаке темно, и бессонница царствует в ней.

И на всём белом свете действительна только любовь.

 

Звонок

Если шторы раздвинуть, настроить на слух телефонные струны,

у колена реки подобрать номера в алфавитных запрудах,

 

царапнешь по стеклу обручальным кольцом —

и ночной фотоснимок ошпарит лицо

на конечной дуге разворота.

 

Напряжённый в кулак обернётся трамвай

через визг тормозов, проступая в январь

на взлетающих в искрах полозьях.

 

И, разжав отраженье, откроет ладонь.

И сойдут пассажиры в открытый огонь

на помост ледяного трамплина.

 

Уходящие цифры продолжат маршрут

вдоль Сенного базара в бетонный сосуд,

дребезжа, как звонок телефона.

 

Остановится диск, и привстанет река

отразится в стекле твоего ледника.

И раздастся «алё» приглушенная дрожь:

«Он давно не живёт, не тревожь».

 

Дождь

Вовлекается дождь в телефонные чтенья согласных.

По коротким гудкам проникает его канитель

в говорливый союз. Напрягается колокол страстный.

Но чугун неподвижен, и стынет тугая капель.

 

Возвышается дождь с телефонной тревогой на взлёте

и поверх журавля направляет слепую тоску

на пустые поля, на чернильные завязи плоти,

бесконечным дроблением вторя больному виску.

 

Возвращается дождь в никуда из полей, отовсюду,

электрическим скатом в беззвучную глубь облаков,

расторгая союз телефонного хрупкого чуда,

из чугунных гортаней взывая со всех языков.

 

Побег

Созревает побег.

Ни тюрьмы,

ни сумы,

ни обмана.

Ходит городом снег.

Даже с башни подъёмного крана если бросить что вниз,

в общем смысле не будет изъяна, и никто не окликнет:

«Очнись!»

 

* * *

Кто ты, русич, поляк?

Ты монгол, печенег ли, литовец?

Кто ты, шедший сквозь степь безымянных кладбищ и курганов?

Кто ты, дерзкий чужак на священных холмах?

В гордом слове кто предскажет тебя?

Так билетик из беличьего барабана

через сотни снегов,

через тьму похорон и рождений,

в Ботаническом сквере,

на склоне соснового века,

прочитаешь с улыбкою киевского человека:

«Ты останешься здесь, и пойдут от тебя поколенья».

 

В Рождество

Сергею Борисовичу Крымскому

 

Если Город — янтарь и хрусталь!

На холмах твоих — звонница.

На страницах в тугих теремах

мчится конница.

 

И округа — мольба и молва —

Весть рождения!

На столах и кутья, и халва, и соления.

 

И добра не избыть — полна чаша.

И звёзд цельным светом храним,

опираясь на мост озарённой десницы,

привстанешь кряхтя,

шевельнёшь головой, Лаврским шлемом светя:

 

отразятся ресницы и брови в Днепровских волнах,

желто-красным трамваем улыбка мелькнет на губах.

 

И ликует Ильинка,

И «Родина-мать», и София!

И лукавый Хмельницкий,

И пеший Подол, и Евбаз!

 

Как ни звали б тебя — Украина, Литва ли, Россия.

Кто б ни предал тебя, вовлекая в безумный соблазн.

 

В светлый праздник со всех площадей голубей отпуская,

отпуская вражду и обиду со всех берегов,

воссияет Царьград, верный Киев вершинам Синая,

воссияет звезда Вифлеема с крещатых холмов.

 

Маршрутка-призрак

Памяти

Леонида Николаевича Вышеславского

 

Скорая осень. Две тысячи пять. Тридцать семь.

Чёрная речка немыслима в городе с Бабьим Яром.

Спит Чичибабин. Уже Вышеславский нем.

Только каштаны стучат по ночным бульварам.

 

Только маршрутка из Беличей наугад

мчится, зажмурясь, вне всех тормозов и правил,

мчится как призрак, куда-то туда, назад,

призрак маршрута, который нельзя исправить,

 

перенабрать, пересилить, не дать в тираж,

выпустить в свет с исправленной корректурой…

Мчится маршрутка-призрак. Дрожит стеллаж

с рукописями трубадура.

 

Вздрогнув на оклик с балкона и взмах руки,

взмах, обращённый к деревьям, птицам,

город поэта молится у реки,

где рыбаки вяжут долгие сны на спицах.

 

Шут

Там тройки корабельных снов

во весь опор взбивают пену странствий.

Там зимы жгут.

Там умирают танцы

от передела спелых городов.

Там в отраженьях гаснут новобранцы.

Там падок зов

на эхо постоянства.

Там нет пространства

без чужих следов.

 

Там жил-был шут

и расходился транспорт,

в котором сны

завязывали в банты,

когда аллеи

переплетены.

Там шут шутил.

Оберегали феи

его маршрут

в отяжелевшем теле.

Его спасут,

когда спадут метели.

Беда — куранты выбились из сил.

 

Тогда чет-нечет!

Было или нет?

Тогда на свет, как бабочка из речи.

Тогда взаправду и по-человечьи

его черты из памяти уйдут.

 

Стих

Каким движением замечен?

Какой разлукой опьянен?

Из речи, разговорной речи,

сорвавшись с губ произнесён.

 

Произнесён в открытый город,

в гирляндных улиц звукоряд:

бетонным франтам — снег за ворот!

стеклянным выскочкам — брильянт!

 

По торопливому тротуару

с каштанами наперегон

стадам шипящего бульвара

сонорный зов произнесён.

 

Произнесён с глухих окраин,

из оговорок, из сусек,

из глубины язычьих таин,

из омутов славянских рек,

 

из обозлённого, степного,

согласного на все пути,

с настоя воздуха соснового,

из сна, что будет впереди.

 

Слово

В глубинах языка

таёжного зимовья

хоронится тоска

престольного московья.

 

Там запад оспой взрыт,

отхаркивая порох

из ртов кариатид,

из ватиканских хоров,

 

косится на восток,

там набухают тучи,

там бой в кровавый гонг

откладывает случай.

 

А здесь, в косых слогах

под перекрёстным зовом,

острожные снега

выдерживают слово.

 

Переплет

Когда уходит речь из заливного дола,

и солнечный щенок резвится на полях,

и тополя из дальнего глагола

спускают тетиву и гаснут в облаках,

 

срывают грозы звук из высохших наречий,

из воспалённых трав, из горемычных строк,

снимают пену слов с парной крестьянской речи,

и нет таких имен, чтоб отодвинуть срок.

 

И мир произнесён в причастии, в союзе.

Из соколиных глаз, чтоб охватить окрест,

двадцатый век в обшарпанном картузе,

как голос озарён и гаснет, как оркестр,

 

когда на полсмычка остановив дыханье,

глотая оборот немыслимых слогов,

из заливных лугов уходит в придыханье

раскрывшаяся речь тиснёных берегов.

 

Библиотека

Ты входишь в городское гетто,

приподнимая циферблаты

на влажных стенах кабинетов.

Здесь арлекины виноваты

в том, что не выжили.

Пришили листы к листам,

одели в короб

и погрузили на полеты

в пыли офсетного позора

печати, оттиски, приметы

горячих букв, губного грота,

в котором время по слогам

перебирает чью-то память,

переселяет сны и страны

в одной немыслимой гортани,

из родниковых ран, из трещин

языковой вздымая камень,

чтоб на вершине оклик вещий

в падении на вечность замер.

 

Русь

«Пепел» Андрея Белого. Книжный сервант. Пыль.

Русь, до чего ж ты медлила, сказом слепя быль.

Сколько дорог проложено, сколько сбылось любви.

Рукописи — заложники. Русь, ты в серванте сложена!

Что же ты, отзовись!

 

Книжные полки выгнуты. Там не мильоны — там

чёрным по белому выписан тьмами взведенный храм.

Там от Ивана-Солнца трижды по три пути,

трижды на три червонца луковками взошли.

 

Там до конца дороги нету числа времён.

Там, сочетаясь, слоги — как колокольный звон.

Там, за чудным наречьем, в байках про то да сё

длится Руси межлетье: то скоморох — советчик,

то исчезает всё так, что ни зги…

Куда там!

Пляшет по пеплу голь. В копоти избы, хаты.

Топают в топь солдаты. Рукописи виноваты?

Жги их не жги — юдоль.

 

Вот и стучит дорога, словно печатный пресс.

Русь, ты сбылась из слога. Слогом твой будет крест.

 

* * *

Откорчемничала осень — полный срок.

Из обмёрзлых пихт и сосен — лют острог.

Жалость заживо сживает — жилы рвёт.

Рвам утробы не хватает — тел не счёт.

 

Где ты, тело Мандельштама? Клюев где?

Где поруганного храма встать звезде?

Где бессилие в зачёте перед злом?

В окончательном расчёте с языком.

 

Холст

Зоркой краской льняной вечери

из оплечья резной ольхи

расходились пути по вере,

по ладоням Его текли

 

тёмным маслом, запретной дрожью

конской кисти, руки, копья,

сладким уксусом, беглой ложью

бессмертие торопя.

 

Египет

1.

Кто тебе ветер,

коралловый клык Синая?

Чётки мечетей

в ладони переминая,

припоминая

песочный полёт столетий,

в гулком рассвете

цветные шатры сминая.

Кто тебе ветер,

упрямая мышца спинная?

 

2. Перелётное небо

Самолётное небо коралловых губ.

Мимолётных восторгов улов.

Приземляется солнце в солёную глубь.

Поднимаются звёзды песков.

 

Поднимаются горы фиванских царей —

неподвижные рифы созвездий,

островерхие стражи пустых крепостей,

разоренных гробниц и возмездий.

 

Словно меч Ориона завис над тобой,

словно ты не турист, а грабитель,

уносящий к низовью трофей золотой

из палящего солнца глазницы.

 

И Анубис взял след, и Сокар на чеку,

и впивается в тело песок,

и за каждым барханом тебя стерегут,

и шипят королевы у ног.

 

И пустыню пройти — сколько жизней пути?

Сколько раз обойти скарабея

против стрелки часов, на Озириса зов

от созвездия Рыб к Водолею.

 

То арабская конница мчит в облаках.

То идут легионы из Рима.

То история вязнет, плутает в песках,

искажаясь необратимо,

 

обращаясь в религию, в песню, в завет,

в сувенирный апокриф письма.

Разгоняются тени, и манит в просвет

беспокойной дороги тесьма.

 

То нелепый автобус сигналит в ответ.

То — египетский месяц из ножен.

То медведица встала на горный хребет,

в Млечный путь известняк с него крошит

 

на мерцающий купол, на сонмы имен,

в глубину погребального неба,

сокрывая бессмертие в гуще времен

под пологом рассветного склепа.

 

То на каменном склоне царит Хачепсут.

То ее убывают войска —

и уходят из гор на равнину и тут

пропадают в курганах песка.

 

Заметает созвездья солёный рассвет —

перелётного неба размах.

Это тень иудеев оставила след.

Это гонит отары Аллах.

 

Открывается гавань, усталый араб

просит мелкий бакшиш на дорогу.

Поднимается ветер, оранжевый краб

выкарабкивается понемногу.

 

3. Самолёт

Как рыба-виноград,

но вывернут обратно,

сверкает агрегат

зеркальным плавником.

 

На нерест от оград,

на пляжные полотна

в коралловый закат,

ютится окоём.

 

4. Эль-Гуна

В картонных складах чайных городов

зову тебя из травяного лада,

из тени дерева

сандалового,

из осторожных ветряков

оклада

берега

кораллового.

Зову.

 

На зов

ведут барашки бирюзу

венецианскими каналами,

вплетаясь в рыжую косу

под восходящими порталами.

Зову…

Ведёт с террасы Брамс

напевы в пестрых покрывалах.

Тебя…

Почтовый дилижанс

наводит в памяти кварталы.

 

Зову…

Степенные строенья

пересекают тротуары.

Тебя…

Со дна стихотворенья,

из имени, из мены, траты

 

зову

до звукоразделенья,

переударивая слоги,

тебя

в озноб солнцебиенья,

в Эль-Гуну встраивая сроки.

 

5.

Здравствуй, город,

ветер жара,

сторож рыжего надела,

кульминация простора

на скупом рельефе шара.

В праздном шёлке

Кампанелла

между баром и Европой,

между морем и доктриной

в глубине солнцеворота

на окраине пустыни.

 

Что стучится в этот город

на окраине разлуки,

на пределе разговора,

разобщенного на звуки,

в дыме винного кальяна

на кочующем закате,

где на скатерть слёзы катит

злой коктейль по льду стакана,

и мелодия араба, как арба по белу свету,

кружит томную планету баритоном неустанно?

 

Что случится в этот город,

если время за горами,

если это всё не с нами,

и не нами мир расколот,

и не наши силуэты

на невидимом понтоне,

чуть покачиваясь, тонут

в дымке розового света?

 

6.

Я — ухо,

мембрана,

глубинный моллюск,

я — пульс океана,

я — баловень слуха,

я — мина, застывшего голоса груз,

я — уст потаенных пучина.

 

* * *

Марии Тиллó

От Башлачёва до Тиллó не версты, а разлуки,

в которых песни и науки, в которых вспоминать светло.

 

Мария. Маша. Черновцы. Троллейбусы — волы брусчатки

браздят, борóнят улиц складки, где путешествуют чтецы.

 

Пока весна не обманулась, пока в предчувствиях пути,

читай по Черновцам и чти преодоленье словом гула.

 

Так хором, словно напоследок, по шаткой лестнице домой

звучали азы, буки, веди и растревожили соседей,

и дождь за нас стоял стеной.

 

Сомы

Мы пережили этот праздник,

не перейдя с тобой на «ты»,

как будто сумма наших разниц

есть оправдание мечты.

Остерегаясь откровений,

остерегаясь высоты,

мы придавались омовеньям

в купальнях царственной воды.

 

И были, сказочные были,

в Печёрских* гротах, в чёрном иле

сомы бессонные хранили,

в былинных сказах утвердясь.

Нам удавалось их подслушать,

когда поток в порогах глуше,

когда на небе звезды тушат,

ночную унимая страсть.

 

Мы находили след Софии —

там она, волосы прибрав,

перед собой венок из трав

спускала на воду, и в нём

графиней любовался сом.

Там князь Потёмкин из России,

в заветный глядя медальон,

на крымский возвращался склон.

И перстень счастья в Тульчине

трясиною сокрыт на дне.

Там Александр Сергеич Пушкин,

хотя все ушки на макушке

и даже слезы на подушке,

с её не сладил дочерьми.

О том поведали сомы.

 

Мы, приглушённые рассветом,

там уходили от ответа.

И даже перейдя на «ты»,

мы расставания просили

и лгали в том, что не любили,

что бесполезно жечь мосты

 

и что нельзя менять билеты,

что правит время, врут приметы

и рыбаки убьют сомов.

Сомы, наверное, простили,

что мы преступниками были —

нам не хватало их богов.

 

А были! Сказочные были!

_______

* Печёра — село в Тульчинском районе Винницкой области.

 

Камышовый сторож

На закате камышовый сторож

распускает ветреные струны.

Бьются в тени рыбьего забора

из-под ряски озорные луны.

 

Ходит щука у своей протоки,

проверяя лягушачьи мели.

Зреет сумрак на степном востоке.

Как дитя, привстав из колыбели,

 

он кричит из дальнего поселка,

словно мать спросонья не приластит,

и растёт, и золотой иголкой

вышивает на небе распятье.

 

Чтоб поднявшись над речным заливом,

запрокинув голову с оврага,

обвиваясь придорожной ивой,

заливаться слезотворной брагой,

 

убегать по водяным ступеням,

по полям спускаться ливнем колким,

разгоняя путаные тени

вдоль обочин дедовой двуколки.

 

И когда на ветреном рассвете

расстреляют громы сумрак пьяный

дождевые ивы вскинут ветви,

и с оврага тронутся бурьяны.

 

И крылатый камышовый сторож,

заострив коричневые пики,

двинется из щучьего дозора,

угрожая молниям двуликим.

 

Пёс

Просыпается тень. Отделяется темень от шерсти.

Отделяется тень от прибитой травы и песка.

Отделяется небо от круга озерного всплеска.

Просыпаются шорох медянки и стрекот сверчка.

 

Настороженным слухом встречая далекую птицу,

как щелчок дирижера для альтов сухих тростников,

как берёзовый шелест, как звонкого леса ресницы

в зоркой дали притихших рыбацких костров

 

поднимает глаза и на нюх ощущает округу,

точно влажные ноздри вбирают предутренний хмель,

а туман от воды, словно скатертью стелет по лугу,

словно то муравьи застилают ночную постель.

 

Просыпается день с первым лаем из солнечной пасти.

С первой мыслью — проверить, полны ль ятеря?

В камышовых запрудах пора перебрасывать снасти

и с собачим терпением ждать карася-звонаря.

 

Белгород — Старый Оскол

Бобровы Дворы, Бобровы Дворы — дорога на Старый Оскол.

До чёрной руды от белой горы за холмы уходит дол.

 

А там, у троюродной бабки, сестра сквозь время и разговор

листает тетрадки… Пора, пора — темнеет асфальтный двор.

 

Дорога обратно слепит в ответ, в ответ на житьё-бытьё,

на долы разлуки, на «писем нет», на будущее твоё.

 

Дорога играет, манит в кювет крутой поворот, обгон.

Дорога на много, на много лет, дорога тебе вдогон.

 

Дорога

Дорога через Гору в Рогозов!

Как будто бы спускаются с холмов

Печерск с Татаркой через Днепр на зов!

Дорога через Гору в Рогозов!

 

Как будто бы за сорок княжих зим

в клубке времён, назло глухим разлукам,

дорога зрела, наливалась звуком,

настаивалась гулом городским,

 

училась небу у татарских склонов,

деревьям и озерам у Днепра,

полёту у Московского моста,

вбирала ритм строений многотонных

 

в проулках и колодцах дворовых,

где были кошки в роли часовых,

 

где вести ожиданье закаляли,

где от романсов до зари не спали,

 

где каждый звук и отзвук песней длился,

где героизм, когда не сдал, не спился,

 

не изменил отцовскому наречью,

когда названия менялись человечьи.

 

Тогда дорога всё запоминала,

терпела всё, ждала сама себя,

чтобы теперь, околицы слепя,

сорваться в лёт из плена терминала

 

лукавых банков, должностной вражды,

стерильных взглядов, страхового гнёта,

 

прокладывая память для кого-то

до синей церкви, вставшей из воды,

 

до тополей — кочевников оврагов,

до верб растрёпанных, до вековых берез.

 

Дорога расстояния вбирала,

как будто бы припоминала

то, что еще и не сбылось.

 

Дорога через Гору в Рогозов.

Дорога через Гору в Рогозов.

 

Сороконожка-память

Вот она, Сороконожка-память,

перебирается через клавиатуру, оглядывается.

Её следы ведут в гордый Город.

В Город поздних таксистов и ранних рыбаков.

В Город, который ушёл от реки,

оставив строения, верные ему деревья, холмы.

Город ушел с холмов.

Фотографии, карты, письма — музейный гипс,

снятый с обустроенного ландшафта.

Город ушел в скит.

Он, конечно, вернётся.

Вернётся, когда всё образумится, примирится.

Город тоскует один, названный, приручённый…

Река. Река обязательно его найдет.

Река всегда находит свой Город по рыбакам.

Река подвернется ему под локоть,

и покатят таксисты с берега на берег.

Откликнется украинская песня на русский сказ.

Улыбнется Ясно-солнышко Сороконожке-памяти,

а той уже и след простыл — книжки все да книжки.

А рыбакам этих чтений не надобно — отвлекают лишь.

Да и таксисты торопятся, до того ли…

2019-01-22T22:46:04+00:00Избранное|