Колыбель языка
1.
В дальних странах, где лучше, поскольку я здесь,
выжить, кажется, проще, чем на луне в скафандре,
но с ночью в город вселяется спесь
и бродит в нём, насилуя слух и волю
ложью, уподобившейся Кассандре,
вошедшей с ахеянами в долю.
Одиссей с похмелья не может встать.
Снятся пыль и кровь на луне чахлой.
Он один, и на него вскач
мчатся кони ночных страхов.
Мысль о далёком доме отгоняю, как муху от мёда,
который, если продать, обеспечит дорогу сторицей.
Память вымуштрована, как рука, ладонью льнущая к уху,
но безразлично слуху оживленье столицы.
2.
Колыбель языка. Говорящий — навеки младенец.
Амплитуда звучанья возводит до словокрушенья.
И наместники пауз — придворные откровений,
не успев напартачить, взывают о снисхожденье.
Фавориты, язычники речи, пираты рассудка,
пораженье последует в суффиксе позднего слова.
Следом флексий фокстрот, наступление промежутка,
коий будет потом в оправдание истолкован.
Не молчи, говорящий, не смей,
ибо срок, как всегда, на исходе.
Недописанный слог обрекает на глухоту.
Брось кривиться от сна, растревожь приунывшую речь —
на галерах согласных по гласному полноводью,
направляя ударами вёсел в молчанье картечь.
3.
В пережитках тепла, в окруженье базара и пляжа
уживается взгляд на тебя
с безразличным космическим взглядом
на оазис витрин и отрепья голодных старух.
Но не легче ль Эдипу лишить себя зренья и трона,
чем, тебя обнимая, посметь не зажмурить глаза,
ибо оба зрачка от отчаянья прячутся в кронах
наступивших, как полночь, ресниц и дрожат.
Мне не вольно, хотя не бывает привольней:
уклоняясь от страсти, читаю поэму по всплескам,
но сбиваюсь на рифмы, которых проворней
даже женщина вряд ли уводит от смысла
к неурочному хохоту сбившихся листьев,
по отвесной воде созидающих пятна,
из которых навстречу зардевшейся кисти
с ликованьем зияют провалы, и солнце
на ходулях лучей упадает на брюхо
и сплывает, теченью уже не противясь,
оставляя автограф ожогом на синем откосе,
за которым срывается в оторопь мига.
Поднимаю ресницы, и в гнёзда глазниц
тишиной, возведенной до шума, влекомы
стаи чудом встревоженных птиц
вносят сумерки, дождь и громы.
Зритель
Ты не зритель, а только попытка вернуть отраженье.
На понурые лица направлен изысканный свет.
Я прощу расстоянью расхлёбанные сомненья.
Я прошу не перечить, в антракте откроют буфет.
Ты не зритель, ты будешь молчать до последнего акта.
Отраженье вернется, чуть-чуть погоди — скоро город.
Скоро город ворвется в тебя нескончаемым эхом антракта,
окрылённый единым, молчанью подобным позором.
И когда позади да не полночь, а полое время,
не отчаянье, только привычка ложиться к утру,
я пишу для тебя, отраженье твое не приемля,
и устало курю в расползающуюся темноту.
* * *
Запоздалое похмелье.
Сон продлился больше жизни.
Водка кончилась, и спички отсырели.
Здравствуй, пришлый, ты неловок,
где-то мы уже встречались,
но бессмысленно копаться в ощущеньях.
Тут зима не удаётся:
в январе дожди и слякоть,
удивленья даже смерть не вызывает.
Мы с тобою приручили
наши чувства к пониманью,
а точнее, к безразличному томленью.
Вот и спим по четверть века,
где попало, с кем придётся,
на похмелье не оставив даже пива.
И с больною головою
отступаем в сон обратно,
словно с фронта возвращаемся без боя,
за спиною оставляя
искалеченные мысли
и расчётливо расстрелянную память.
Несуразный собеседник,
ты неловок в возраженьях —
санитары никогда не успевают.
Позаботься о здоровье,
нынче можно застудиться.
Не тревожь пустоты, пришлый, пустотою.
* * *
Борису Руденко
В опальный город входит лето
татар несметною ордой.
Бушует жар густого цвета
над воспаленной мостовой.
Дома, притихшие от гнёта
коварных солнечных лучей,
чуть дребезжа, бормочут что-то
о бесполезности теней.
Глотая пыль, кочует тополь.
Каштан с пожухлою листвой
хранит торжественный покой,
как покидаемый некрополь.
На небе нету ни души.
Оно не движется, влачится,
как выцветшая ткань больницы
портьерой у стекла дрожит.
Минуты в капельнице сна
снимают приступ ожиданья.
Врача, привратника страданья,
больных тревожат имена.
Он бредит. Жар. Опальный город.
Бессмысленный поток машин.
Один был стар. Другой был молод.
Ей снился нерождённый сын.
И долго, отстранясь как будто,
как будто это дождь пошел,
он улыбается кому-то,
склоняя голову на стол.
* * *
Не спешит великая река,
в ней заиндевели облака,
мимо нас плывут издалека
и на небо смотрят свысока.
* * *
Его не город принимал,
и этих улиц благосклонность —
всего лишь пальцев утончённость,
которые в руке сжимал.
Ещё бы город снисходил
к её безумному влеченью,
а он, как гость в чужих владеньях,
не снисхождения просил.
* * *
Это пагуба мозга —
истерика загнанных цифр.
Это прихоть удушья —
заочная сладость порока.
Это ловкость зрачка —
тонкой кисти фривольный порыв.
Это только молчанье,
в котором тебе одиноко.
Сумерки произношенья
1.
Рискуя совсем немногим, но всем, что есть,
рискуя и не выигрывая, как обычно,
продолжаю существование. Ровно в шесть
застаю себя в забулдыжном трамвае,
упрямом и безразличном.
Проскакивая остановки, глотая время,
как портвейн, от жадности задыхаясь,
трамвай разделяет пространство на «лево», «право»,
вопреки положениям и уставам,
вопреки пресловутому смыслу, который болен
неизлечимой болезнью казаться здравым,
потому со временем замусолен,
как семёрка пик в игральной колоде
или что-нибудь в том же роде.
Я лечу, прижавшись лицом к стеклу,
переживая последнее расстоянье,
как полёт Валькирий, бросок во мглу
расступившихся воспоминаний,
обречённых на смерть олимпийских богов.
Их уход как полное опустошенье!
Это Стикс выходит из берегов,
поглощая собой движенье.
Это только прилив городской листвы.
Это только сумерки произношенья.
Это город, где даже Вы
поддаётесь искусу исчезновенья…
2.
Может, правда, что в той части света, где мы с тобой
расстаёмся и любим из долга и по часам,
уготована участь иная и нам
предстоят измененья. Промеж собой
мы, конечно, ни слова, но складки губ
выразительней паузы между строк.
Потому, запасаясь словами впрок,
как пшеном крестьянин, становлюсь скуп.
В ожидании этом пребуду сам,
а с тобой мы встретимся как-нибудь.
Ни тебе, ни мне, выбрав путь,
не спастись от воздушных ям.
Проживая вечер за белым вином,
по инерции остаюсь
в твоей памяти. Что же, пусть
мы хоть в ней пребудем вдвоём.
А теперь уже сумерки и снега,
в двух шагах друг друга не распознать.
И пытаться не стоит, опять
обознаемся наверняка.
Только память горчит, и слова
пробиваются сквозь пелену
опрокинутого сознанья
и плетут кружева,
губами к ним льну,
их произношу до отчаянья.
Только в той части света, где мы с тобой
расстаёмся из долга и по часам,
предстоят измененья, и нам
не придётся делить их промеж собой.
* * *
Машина приближалась к осевой.
Пурпурным следом солнце уходило,
покачиваясь в небе, как кадило.
Мерещилось. Смеркалось. Вестовой
неспешный ворон улыбался в поле.
И поле обрывалось над водой.
В ней вымирали свергнутые тени.
Часы вскрывались, время шло на волю.
Секунды легкокрылые в смятенье
мозаикой ложились на стекло
машины, где причудился водитель,
чей взгляд сводило судорогой вслед
пурпуру ослепшего светила.
Немой удар. Машину осекло.
И небом, как огнём, обволокло.
Муравей
Признаться себе в муравье.
Муравей — это свойство зрачка заблудиться.
Муравей — торжество ускользанья
сквозь травы и миги,
сквозь вязь ожидания, ропота,
неподвижности, многих потерь,
пустоту уплотняющих страхом,
откровенного свойства к побегу
упрямого насекомого муравья,
который укрылся в безумном метанье зрачка
во слезящемся небе.
Осень
За вами осень: ярмарка — сентябрь,
распластанная местность к листопаду.
Пишите письма сумеркам в Элладу,
когда их невозможно не писать.
Когда октябрь, как женщина в пальто,
распахнутом, как крылья колесницы,
сквозь долгий дождь не смеет больше сниться,
и дождь уходит сумеркам назло,
когда ноябрь уже почти отбыл,
отсрочка невозможна по причине:
взгляд льнёт к стеклу, мир покрывает иней,
зима присела за веретено.
За вами осень, женщина, письмо.
Продайте пару строк за взгляд под ноги,
и с женщиной вас разведут дороги.
В Элладе боги свергнуты давно.
* * *
Он никогда не ведал, что творил —
и потому божественно творенье,
и потому в его устах «любил»
подобно совершенью преступленья.
В прошедшем времени, в прошедших временах,
где память, как гроссмейстер, начинает
очередной изысканный дебют.
Где пешки, как наложницы, снуют.
Где легкие фигуры предвкушают
немыслимый гроссмейстера зевок.
Гроссмейстер продолжает свой дебют,
и пешки постаревшие снуют,
скрывая от себя его порок.
В прошедшем времени, в прошедших временах,
он, словно клоун, ходит на руках.
Он, как истерик, мечется в окне
той женщины, несбывшейся вполне.
Той женщины, которую творил,
не ведая за этим, что любил.
Мотив
Всё насмарку, а день золотист!
Полнозвучный кружащийся купол,
полногласный, безудержный колокол,
сумасшедшей любви пианист.
Пианист распахнулся, вздохнул,
он родился, услышал, нащупал —
в зорком небе полёт ясна сокола
мимолётным затменьем скользнул.
Слон
На старом фортепьяно тень слона.
О нём слагали песнь островитяне.
Над их костром на чёрном барабане
взывала к лесу полная луна.
В такт попадая, дерева и травы
приветствовали грузный океан.
Огромный мрак из сотен тысяч ран,
воспрянувший в немыслимой оправе,
переходил неспешно в баритон,
когда в глубинах острова дрожал
и множился в прибрежном эхо скал
победный зов, то ли предсмертный стон,
вонзённый в небо, полное луной,
чья непомерна тяжесть над землей.
Новогоднее
Тридцать первого троллейбус
декабря взрывает слякоть
и увозит неуёмных, неуместных, одиноких,
в рамках города околиц,
колоколен, акварелей
на размоченном картоне —
сквозь вспотевшее стекло,
проектируя на местность
под колесами разруху,
в хлопьях грязи оставляя
за собою борозду.
Тридцать первого троллейбус
не способен откреститься
от домов, носящих крыши,
словно кепки, набекрень.
Он, как челн в водовороте,
при замедленном повторе —
город всасывает время,
поглощая сам себя.
Тридцать первого, сегодня,
ничего не происходит,
только цифры истощают
монотонностью надежду,
и от этого не грустно
и не весело ничуть.
Полдень
Колодец был распахнут. Солнцепёк.
Асфальт сверкал. Пыль полонила воздух.
Деревья, как наёмники, по росту
вдоль трассы убывали на восток.
Гремела цепь над цинковым ведром,
до всплеска извиваясь на ладони.
Пот жёг глаза. Не в козырьке — в короне
лицо встречалось с собственным лицом,
зажмурившись и превратясь в глоток —
прыжок с трамплина, длящийся до вздоха,
когда в тебе вселенная оглохла
и, словно в бубен, тычется в висок.
* * *
Юрию Косину
Закатан в ноль. Зашёптан в тишь.
Как провинившееся лето,
ты сам, не ведая, таишь,
что существуешь как примета.
Как выразительны глаза —
с его приходом вечно осень.
Янтарь сменяет бирюза,
и наступает царство сосен.
С его приходом будут сны,
и снова оживут предметы.
— «Ах, милая, Вы не больны,
Ведь он не больше, чем примета».
Так из последнего метро
выходят в будничность окраин,
из-под земли в разгул ветров,
где каждый человек случаен.
Через пустырь, вдоль обелисков,
в бетонной заводи ночей —
ты сам, как парусник английский,
на горизонте всех морей.
Ни капитана, ни матросов,
и только ветры плещут ткань.
Слова, как стая альбатросов,
у тишины взимают дань.
С его приходом вечно осень.
С его приходом будут сны.
— Ах, милая, он так несносен,
как Вы, пожалуй, влюблены.
В понурый праздник, завсегдатай
осенних проливных ночей,
ты ль не предчувствовал расплаты
за каверзы своих затей?
И после длительных раздумий,
рассеянно смотря вокруг,
ты отвечаешь: «Милый друг,
мы только каверзы безумий,
всего лишь несколько страниц
от многих болей и стараний,
бумажный змей в гостях у птиц
и повод для воспоминаний».
* * *
Даже книги и женщины,
коньяк, кофе, рассвет,
электрички, автомобильный атлас,
гороскопы, улыбки,
затхлый табак, телефонная книжка,
зубная щетка, заезженная пластинка,
телевизор,
даже фотографии —
всего лишь хроника
несостоявшегося признания.
* * *
В пространстве сумасшествовала пыль,
преследуя пустынные глаза,
по подворотням времени, по дому,
по площадям спокойных городов,
чьи окна потеряли равновесье
и дребезжали. В окнах проплывали
прозрачные, как в стужу, облака
с подпалинами прошлого заката
и омывали небом острова —
недвижимые карие зрачки,
колодцы, где таятся отраженья
в оправе из тончайших капилляров,
которые вот-вот и обагрят
пустыню замерзающего неба
над склепами спокойных городов
в пространстве опускающейся пыли.
Солдат
Пенсия вдвое меньше, закат быстрее.
Нещербатый бильярдный шар хорошеет в лузе.
Над зелёным сукном капля пота, прицелясь с шеи,
норовит оторваться в лёт, но стекает к пузу.
Ничего не осталось. За стойкой бара,
провожая движение влаги от неба к глотке,
производит глоток, ощущая дерьмо отвара
с вечным привкусом ржавой солдатской похлебки,
как лет двадцать, а может, и больше тому назад,
где-то после одной из войн, а точнее между,
выпускницы ходили смотреть парад
и любили солдатам дарить надежду.
А солдаты им смерть посвящали, им
или тем, кто когда-нибудь в самом дешёвом баре,
всей спиной поворачиваясь к молодым,
оставляет оттиск взгляда, как кий на шаре,
на случайном предмете, лице, одежде —
ни стряхнуть, ни вымолить отреченья.
И щербатый шар цепенеет прежде,
чем соскочит за борт, цедя паденье.
Оборотень
Прелюдия
В поиске новых форм сопрягаю себя с длиной
электропоезда, сигареты, угла дома,
у которого, называя тебя женой,
язык цепенел и жегся о нёбо.
В дальнейшем, просыпаясь, свожу с ума
секундную стрелку загадкой века:
если спокойно стоят за окном дома,
за сколько выкуривается сигарета?
И который раз посылая жилье к чертям,
новый день встречая палитрой скверны,
ухожу, хохоча, по железнодорожным путям,
храня последнюю сигарету, как верность
храню косноязычью тревожных фраз,
произносимых в длительном монологе,
из которого подспудно нащупываю лаз.
Словно зверь устремляюсь в него.
В итоге монолог прерывается, взгляд дрожит,
терпкий привкус во рту — воспоминанье детства.
Просыпаюсь, вхожу к отцу, он не слышит, спит.
Возвращаюсь в свою комнату. Конец детства.
Терпкий привкус во рту. Кто-то дал сигнал.
Речь, как оползень, неукротима:
«…И дикой сказкой был для вас провал
И Лиссабона, и Мессины…».
Это месть языка за то, что лгал,
превращает меня в развалины Рима.
Где Катулл свою Лесбию целовал,
сознавая, что жизнь мнима.
Где Калигула страх обращал в смерть —
фейерверк над развалинами Колизея.
Разве дело за тем, чтоб сметь?
В языке запутывается идея,
как лангуст, попадая в сеть,
беспомощно цепенеет.
Море спит, ощущая твердь,
которую покидают гипербореи.
I
К аккордам фортепьяно буду глух.
Меня давно влечет иная форма.
По векселям оплаченный испуг —
строка несостоявшегося шторма.
Под утро, пробуждаясь от вина,
меланхолично осязать пространство,
где совершалась некогда война
беспамятства с бесчувствием. Гражданства
не приняв, не принимаю эру.
Вколоченный в тупик, стою безумно прям.
Меня простить нельзя — я осквернил Венеру
и в скверне, как в мехах, отправил по рукам.
Теперь уже пора. Вино на дне стакана —
пусть падают мосты в аккорды фортепьяно!
II
Меня давно влечет иная форма.
Итог всегда геометрично скуп.
И концертмейстер, избегая шторма,
Уходит во вращающийся куб.
Проекция: на плоскости прямая
ехидно переходит в точку-кляп.
Трапеция, как женщина нагая,
уходит в развернувшуюся рябь.
Так происходит умиротворенье —
творенье мира мерой пустоты.
Последним треугольником сомненье
уходит в ощущенье прямоты.
Не в силах обозначить свой предел,
подыгрываю памяти — пробел.
III
По векселям оплаченный испуг.
Но векселя подложны, как и повод.
Все неестественно, есть только звук,
натянутый, как телеграфный провод,
и длящийся вдоль выгнутых столбов
в пейзаже облупившейся природы.
Есть только безымянность облаков
и женщины беспамятные роды.
Война вблизи — уже и не война.
Страсть — пляска боли на пороге страха,
когда постель — отвесная стена,
и не земли, а притяженье праха
влечёт к опустошению тебя.
Но ты уже не смеешь, не любя.
IV
Строка несостоявшегося шторма.
Расстроенный рояль, как ваша ложь
фальшивая до искренности — форма
приспособленья. В этом с вами схож.
Хотя мы только символы пространства
необретенных родин, впопыхах
заученных имен, непостоянства,
в котором пребываем в дураках.
А наши сны? В них преуспели в смерти.
Она была любовницей, женой,
меняла платья, лица, перстни,
сновала граммофонною иглой
и, утомившись, подавала повод
проснуться как последний довод.
V
Под утро пробуждаясь от вина,
преподнесенного на редкость верно,
связать между собою имена,
когда рука так долго и так нервно
сжимает расплескавшийся бокал,
как первую опору в восхожденье.
Трамвай, потом метро, потом вокзал,
плацкартное тупое удаленье.
Связать между собою города,
точнее, время прошивать собою
в безликое немое «никуда»,
восставшее китайскою стеною,
перед которой покидаю сон,
как эхо расплескавшихся времен.
VI
Меланхолично осязать пространство,
застигнутое временем врасплох.
Нелепое унылое убранство,
увязший в тишине переполох,
в котором пробуждаются два тела —
два одиноких контура тепла
на плоскости холодного предела,
избытого за вечность сна дотла.
И тленные, не боги и не звери,
усталые сожители земли
теряются в развалинах империй,
как после бури в дрейфе корабли.
А ночь джокондовской улыбкою сползала
к подножью ложа, как льняное покрывало.
VII
Где совершалась некогда война,
рассвет приводит сумерки в движенье,
и подступает мутная волна
мучительного головокруженья.
Прошу тебя, не уходи в просвет.
Цветные шторы, крылья мёртвых окон.
Меж ними ты всего лишь силуэт,
лишь куколка, покинувшая кокон,
мертворожденный образ наготы
в расчетливом порыве сладострастья,
в котором имя потеряла, ты —
животное, алкающее власти
и боли, обвивающей до дрожи,
сникаешь в ощущеньях своей кожи.
VIII
Беспамятство с бесчувствием едины,
как инь и ян, как торжество и страх.
«Земную жизнь пройдя до половины»,
я очутился в собственных стихах.
Глаголы мне указывали путь.
Причастия окутывали в сети.
Мне чудилось, что постигаю суть,
когда со мною говорили дети.
Когда, как ископаемый предлог,
я содрогался в ощущенье речи,
не зная, что пролог, что эпилог
в разрывах синтаксической картечи.
И междометья полонили слух.
И в языке захватывало дух.
IX
Гражданства не приняв, не принимаю эру,
не завожу кота и не люблю брать в долг.
Довольно часто пью, увы, но знаю меру,
и по ночам не сплю, как гессеанский волк.
Играю на страстях — выигрываю слёзы.
Рискую потерять, да то, что не имел.
Люблю слагать слова и покупать мимозы
Мариям и другим, попавшим в мой надел.
Саксофонист устал, его звучанью тесно.
Он вышел покурить, оставив саксофон.
Гермина вышла с ним: их смерть, как ночь, прелестна,
в которой первый раз восторженно влюблен.
Двенадцать строк стерпев, язык впадает в спячку,
подбрасывая рифму как подачку.
Х
Вколоченный в тупик, стою безумно прям,
пока идут в зенит угрюмые трамваи
и город, словно хлеб, ломают пополам.
Столица хороша, но в ней прогнили сваи
во время мутных войн и натисков воды.
Я преисполнен отвращенья к лету —
извечно потный образ наготы,
навязанный, как пуля пистолету,
чей профиль, устремляясь в мой анфас,
выдерживал не паузу, а вечность
сгущенья непроизносимых фраз.
В итоге соглашался на осечку,
тем самым удлиняя перспективу —
подыгрывая новому мотиву.
XI
Меня простить нельзя — я осквернил Венеру
попыткой обладать смертельной красотой.
Она смеялась мне гекзаметром Гомера,
божественной Сафо манила за собой.
И я был обречен, как Пан, Свирель настигнув,
склониться перед ней и целовать тростник
так долго, что теперь я превратился в книгу,
безумно возжелав, как женщину, язык
постигнуть, овладеть когортами согласных,
нарушив чертежи, не замечая строк,
произносить слова — о, как они прекрасны,
когда в тугих слогах вскипает страсти ток!
Когда, сошедши в стих, эпохи мирозданья
в оргазме языка лишат себя сознанья.
XII
И в скверне, как в мехах, отправил по рукам
в поруганные сны, в просторы увяданья,
где правит немота среди воздушных ям
тверёзого до дна, до краха осознанья,
до судороги души, низведенной на нет.
Прощаться не могу — прощенье невозможно.
Мы — чучела страстей, мы — чей-то горький бред,
простёршийся сквозь сон, отчаянный, дотошный,
в котором целый мир в безумье обличен.
С Олимпа снизойдут гомеровские боги,
почуяв сладкий дым над жертвенным огнём.
Империи вослед ристалища итоги
они предвосхитят, чаруя красотой
и блеском мысли, занятой игрой.
XIII
Теперь уже пора, вино на дне стакана.
По правилам игры оплачиваю счет.
Так рыбу из глубин на берег океана
холодная волна услужливо несет.
Я покидаю сны, но память одержимо,
как пьяный режиссер, торопится отснять
последнюю главу об осужденье мима
за склонность над собой, зашедшись, хохотать.
Он и сейчас стоит с огромными глазами,
не замечая тех, кто совершает суд.
Ему в защиту всё: лягушки с облаками.
И посох ему смех, и хохот его кнут.
Прибой берет своё — вода неумолима.
Купальщик подберет застывшего налима.
XIV
Пусть падают мосты в аккорды фортепьяно —
смещение границ имеет свой предел.
На родине моей не заживает рана,
а в памяти губительный пробел.
Горячий ветер гнал златую дрожь по полю,
как сказочный арфист по струнам пробегал,
чаруя облака преображеньем боли
в гармонию — начало всех начал.
И облака ему возвышенно кивали —
таинственные спутники зрачков,
набросив на себя оранжевые шали,
движеньем не рождая берегов,
как в языке слова — речь только оживала.
А время, взяв свое, бессильно отступало.
Волна и остров
Я — остров. Небом луны бродят.
Волна в расщелинах глумится:
то отойдет, журча ехидно,
пригладит гальку, камень сдвинет,
замрёт, покачивая гниль.
Но, поперхнувшись, обернётся,
прильнёт к щекам, в глаза заглянет,
обдаст холодной пеной губы,
на плечи вскинет кисти брызг
и упадёт, в камнях разбившись,
освободив меня другой.
* * *
Валерию Вовси
Благоволенье внятно. Кутерьма:
благая воля, слово, отторженье.
Внимательные бродят терема —
тюремные, больничные теплицы,
где преступленье тлеет в наслажденье
явить себя, точнее, отразиться,
умножиться, перерасти в тираж —
папье-маше просроченного взгляда.
Восходит из затмения пейзаж —
кусты жасмина в пору листопада.
И потаённый ветер, как сквозняк,
на цыпочках идет среди бумаг.
* * *
Сотрапезник, соратник, сородич,
сопричастник житью-бытию,
ты зачем по старинке заводишь
сиротливую песню свою?
В рыхлом небе окопы, воронки,
что могилки в весенней земле.
Оглянись, за тобою в сторонке
пряный месяц стоит в полумгле.
Ты ему ничего не расскажешь.
Эти песни сойдут в полынью.
Он, как ты, одинок, и протяжен
млечный ход через поле к ручью,
за которым: деревни, поселки,
урожай покоренных земель,
городов беспокойные толки,
толчея, расточительность, хмель…
Только после, когда разливает
солнце в блюдечки матовый цвет,
месяц сходит с подножки трамвая,
обернувшись в старушечий плед.
Отчаяние
Резиновый свет оранжевых фонарей
лежит под балконом, как тело гигантской медузы.
Летящий окурок к подножью пятнадцати этажей
в падении нащупывает лузу,
впиваясь в картонный снег,
остывающим поцелуем.
Человек в отчаянии непредсказуем.
* * *
В России выпал снег. В России умер Блок.
Задёрни шторы. Занавес на сцену.
Цедить по слогу век — язык к неправде строг,
стихи не утаят ни подлость, ни измену.
Как в две руки сыграть молебен на рояле,
когда за целый век кружится голова,
когда за каждый снег поэта распинали
«безумные цари и гнусная молва».
Прими себе в вину, как выпаденье снега,
историю Руси — ответствуй за неё.
Её опять знобит пред окончаньем века,
и царские орлы снуют как вороньё.
Не бойся, коль зима обильна снегопадом —
России нужен снег над «Соловьиным садом».
Харьков
Борису Алексеевичу Чичибабину
Харьков. Улицы. Проулки.
Площадь плещет в монумент.
Беспокойные прогулки
молчаливых перемен.
Ходим долго и неспешно
вне трамваев и метро.
Под зонтами неутешны,
не укрыты от ветров.
Город сер, не величаво,
А поникнувши стоит.
Всё вокруг воронья слава,
слякоть, бронза да гранит.
Смерть усталость не снимает,
смерть с ней под руку идет —
Полоумная, босая,
панегирики поёт.
Где же Греция, античность?
Где степенный ход времён?
Почему до безразличья
Мы приличия блюдём?
* * *
Константину Богуцкому
Как мне было понять чужестранную липкую речь
после долгой бессонницы в сонме ночных откровений,
после долгой разлуки, когда продолжается сечь,
отражаясь на лицах грядущих чумных поколений.
Когда небо молчит, и земля, как гулящая мать,
содрогаясь от горя и боли скользит из-под ног.
Перевёртыш, подкидыш, да как же тебе не рыдать?
Я пишу как пляшу, не под дудку империй, не впрок.
Впрочем, семь раз отмерь, но не режь по живому, не надо.
Только наша земля постигается через любовь.
Через тысячи вёрст она примет тебя листопадом,
открывая значенья простых незатейливых слов.
Ноктюрн
Е.С.
Вой водосточных труб.
Прихотей череда.
Подлая влажность губ.
Каменная гряда.
Где-то, почти тайком,
собственный след кляня,
через лиман паром
тени волочит дня,
словно тела медуз
в рябь оробевших вод,
как контрабандный груз,
как затонувший флот.
Водоросли опять
организуют бунт.
И, отступая вспять,
полчища юных лун
после торжеств воды,
переходя в обман
тающей наготы,
требуют новый сан.
Не дожидаясь сна,
ловкий рыбак следит,
как поднялся со дна
белый огромный кит —
всех горизонтов страж —
млечный продолжит путь,
и перейдёт в мираж
моря седая грудь,
напоминая о
несовершённом для.
Впрочем, ещё не всё,
и горизонт продлят.
* * *
«Кому бы сказку рассказать…»
Н. Клюев
В России удалась зима.
Мороз, сугробы, чаепитье!
И сказка — ложь, и ложь — обличье
сведенного в любовь с ума.
Мороз, и, правда, нерадушно
всыпает ветер в душу снег —
в российских сумерках так душно,
что исчезает человек.
Среди «Холмов»
Иосифу Бродскому
Разговариваю с тобой на джинсовом языке,
местами протёртом до наготы пауз,
стоплю, как хип на трассе, в твоей строке
звуки — груженые дальнобои,
так ложится под ноги тропа муз,
заасфальтированная тобою,
по которой когда-то Анакреонт,
оставляя следы на грунте,
уводил, играючи, горизонт
под раскаты струн.
Тяжело, докуривая сигарету,
осознать поэзию Геометра,
изучая в профиль монету
в одной плоскости с ветром.
Так и твой язык
сам в себе стихает,
как ледник,
который вот-вот растает,
открывая эру иных столетий —
торжествующих междометий.
Футбол
Заткни пасть. Сожги стол.
Выбей окна. Забейся в угол.
И следи, как идет футбол
гуттаперчевых кукол.
И следи, не жалея глаз.
Мельком мяч — словно смерть в ударе.
Весь в испарине, ещё раз
бей во славу, во славу твари!
Бей, чтоб веяло холодком,
пусть играют во чистом поле.
Не уйти в леса с узелком,
как не выжить на воле.
Небо кубарем к хлёстким бутсам.
Не заметишь — и под землей.
Ни согнуться, ни разогнуться,
ни встряхнуть головой.
Вратарь разбивается оземь.
Чугуном наливается ствол.
Счёт идет: девять, восемь,
семь, четыре, два — гол!
И ещё, и ещё в повторе
наливается ствол огнём:
пять, четыре, на свет, на горе —
разметается отчий дом.
Лишь дымок виноватой утехой
выжигает клеймо на памяти.
Все яснится прорехой, огрехой,
за прошедшим вслед по пятам идти.
* * *
Воем воет, то басом басит,
серой светится, камнем падает,
то ли бабою голосит,
то ль ребёночком как расплачется,
как расплачется — и утихнет вся,
за любовь ли, смех — это плата ей.
Тихим всплеском плывет Россия́,
что погибнет в ней, то означится
молодой травой да кустарником,
выйдет деревцем, станет холмиком…
— Помолитеся, помолитеся,
вам же тоже жить в тёмном домике.
Орфей
Я многого еще не осознал.
В предчувствиях — сквозняк противоречий.
Громоздких снов угрюмый арсенал:
больницы, шахты, доменные печи,
дрожащий эскалатор вниз в туннель.
Мы верноподданные дети подземелья,
в котором неуместна акварель,
в котором время цедят на похмелье.
И в этот мир который раз Орфей
спускается скорее по привычке —
его встречают гулом электрички
с безумной отчуждённостью своей.
* * *
Я теперь не могу, а точнее, ни сил, ни времени,
из кофейни в кофейню с дешёвыми сигаретами
и готовностью пиво принять за искомое,
и с той женщиной милой следить, как ползёт насекомое,
огибая неровности почвы, взбираясь на травы,
и ласкать ее руки до лёгкого всплеска: «Куда Вы?»
Насекомое вечно в пути, пока ты не приложишь старания.
В общем, эту эпоху предчувствовал каждый заранее.
* * *
Я сделал очень мало до сих пор.
Я только шаг, в нём проступает поступь.
Не в том беда, что век мне не по росту —
я сделал очень мало до сих пор.
В моем окне бетонные дома.
На книжных полках спит моя Эллада.
Во время утончённого распада
я распродам веселые тома.
Пойду на рынок, овощей куплю —
моя жена прекрасно куховарит,
приедет друг, сыграет на гитаре,
потом я крепкий кофе заварю.
Когда под утро город оживёт,
и друг заснёт в тревоге Дон Кихота,
меня Гомер в Элладу призовёт
на славную тяжёлую работу.